Она принимала все это близко к сердцу из-за Франсуа, выказывая при этом, великолепное негодование молодости сверкающей верой, насыщенной надеждами.
Время проходило. Девушка не обращала на это внимания, но Франсуа начинал подумывать о возвращении. В то время как она бегала по узким проходам, брала приступом скалы и прыгала в пенящихся волнах, он задавался вопросом: благоразумно пи было привозить ее сюда? Не сохранит ли она обо всем слишком хороших воспоминаний? А затем еще любовь чрезмерно возрастала; она относила к Ружмону, которого начинала искренно любить, как к источнику, все чарующие впечатления своей поездки. Под еще светлым очарованием идилии он с тревогой думал о будущем. Он знал, что он может заинтересоваться Евлалией не более, чем на один-два месяца; ее душа была слишком первобытна, поверхностна, слишком равнодушна к идеям; у нее была душа улицы и дорог, душа, которую не смогла бы просветить даже великая любовь. При мысли, что эта большая любовь может достаться ему, он дрожал от беспокойства. Без сомнения, она, если он с ней порвет, не предъявит на него никаких прав, но от этого страдание ее будет еще более трогательнее.
Он грезил однажды утром, в то время как Евлалия плескалась в волнах. Хриплые чайки кружились над скалами, поморники носились на просторе или стремительно бросались за таинственной добычей. Когда Евлалия выходила из воды на какой-нибудь островок или усаживалась на скалу, Ружмон смотрел почти с тоской на эту высокую девушку с тонким туловищем и шеей цапли.
Это тело нравилось ему в первое время опьянения страстью, тем более, что оно было нежным и гибким. И, все-таки, заостренный подбородок, вытянутые щеки, узкие и длинные, сложение — все это напоминало цаплю.
"Что делать? — говорил он себе, полный мягкого сострадания, — я должен был быть только прохожим… прихотью нескольких дней".
Он всегда был уверен в том, что он сорвал только простой цветок приключения. Потому что Лали не требовала никакой лжи. никакого обмана, которого обычно требуют наиболее легкомысленные женщины. И, тем не менее, казалось, рождалась какая-то ответственность. Жизнь расставляла свои западни: она связывает существа в такой же мере при помощи как доброты, так и лукавства, как предусмотрительности, так и неосторожности. Ружмон чувствовал, что высокая девушка приобрела на него какие-то смутные права, потому что она была счастлива на морском берегу, на береговых утесах. Ее права усилятся, если она привяжется к Франсуа; они могут стать опасными, если она полюбила его прочной любовью.
"Да, что делать? — повторил он. — Мы так чужды друг другу, самое разумное было бы покончить приключение одновременно с поездкой…"
Такое решение отталкивало его. Из всех жестоких поступков ни один не казался ему в такой мере достойным осуждения, как резкий разрыв с жешщиной. Он всегда предпочитал ждать, страдать, заставлять страдать других, чем прибегать к этим разрывам, которые делают из мужчин и женщин каких-то палачей. Сумма страданий была при этом еще больше, но в них не было того унижения человеческого достоинства, которое грязнит и отравляет душу.
"Я не могу, — подумал он. — Если она загипнотизирована идилией, надо покориться и рвать звено за звеном. Надо за все расплачиваться, а за любовь — дороже, чем за все остальное".
Она прибежала запыхавшись. В темном трико она казалась еще выше; ее ноги были черезчур длинны; ее щеки загорели, нос облупился от ветра, отброшенные назад волосы падали из-под каучуковой шапочки черной массой, волосы красивые, мощные, но жесткие. На фоне бурного моря, в лихорадочной атмосфере, под сгустившимися облаками, прорезанными никелевыми полосами, она вызывала жгучие желания.
Она бросилась на него как для борьбы, глаза ее обезумели от простора. В них он все более и более находил выражение молодой кобылицы. Она протянула ему губы, соленые от морской воды, покрасневшие от ветра.
"Как она счастлива", — думал он с ужасом. — "Как будет она в состоянии жить снова среди запаха бумаги, клея и масла и типографских чернил!"
Он пошел за ней в грот, где она смеялась, как русалка… Потом они, истомленные, остались на скале, между тем как волны окатывали их брызгами.
Наконец он заговорил:
— Моя маленькая Лали… время идет.
Ее подвижной взгляд блуждал по пустынному пейзажу, — это был взгляд ребенка, опьяненного настоящим, для которого судьба не имеет никакого образа… Она не видела, как развертывается тонкая нить времени, которая увлекает в бездну даже мудрецов, она не была отравлена будущим…
— Время идет? — спросила она. — Уже пора завтракать?
Пальцами голой ноги своей она перебирала морскую траву; она высунула тонкий язык лакомки; на завтрак подадут поджаренный шпик, яйца в сметане, картофель с маслом и сидр.
— Нет еще, — ответил он, и сердце его сжалось. Ему было страшно нарушить это радостное блаженство. — Я говорю о днях, Лали, а не о часах… Наше путешествие приходит к концу.
Она поднялась одним прыжком. Перед ее глазами встала мастерская, она услыхала стук плоских прессов, ворчание большой ротационной машины; в спертом воздухе склоненные брошюровщицы собирали, сшивали листы. Она повторяла со страхом:
— Значит все кончено? все кончено?
Она протянула руки к простору… Счастье было там, — неуловимый гость, которым она, однакоже, овладела. Оно останется на волнах и на берегу… Она понимала, что это неизбежно.
Франсуа страдал, видя, как внезапно потускнело ее лицо, наполовину погасли большие глаза, побледнели уши. Но он знал также, что нельзя вернуть сказанных слов. Она снесла их удар. Если бы он взял их обратно, пришлось бы затем их повторить, и это было бы более жестоко.
— Послушай, — начал он глухим голосом… — Мне тоже грустно уезжать отсюда, но мы не можем жить морем, дорогая малютка… Мы не чайки.
Слова Ружмона подействовали, как ураган, словно ничто не могло остановить того, что они возвещали. Потрясенная горем девушка смирилась, как загнанный охотниками и собаками зверь. Но к горести ее примешивалась еще и другая скорбь, буравящая и сверлящая.
— Разве мы не увидимся? — простонала она. — Я знаю, что ты ничего не обещал… что я сама захотела… ты покинешь меня, когда захочешь… Но только не сейчас… нам было так хорошо вместе.
— Моя маленькая Лали, я еще люблю тебя.
Он сам себя не понимал. Образ Христины вырастал, он заслонял собою всё. И, однако, подле молодого задыхающегося от волнения создания, он чувствовал себя изнемогающим от жалости к нему.
Она бросилась к нему, рыдая от любви; она ухватилась за его шею, как утопающий хватается за плывущее дерево.
— Не думай, что я цепляюсь за тебя… Если бы только ты не захотел, мой дорогой, я ушла бы… я плакала бы в уголке. Ты можешь быть уверен, что я не стала бы тебе надоедать.
— Я знаю, — сказал он, — нет никого мужественнее тебя.
При мысли, что она сильнее и вернее, чем самые честные из мужчин, он чувствовал к ней уважение. Может быть, ему следовало бы ее полюбить? Но любовь — самая странная вещь из всего того странного, что происходит в нас.
И затем, все-таки, несходство было слишком велико. Между ними не было ничего общего, ничего, что могло бы их соединить для долгой совместной жизни. И, прижимая ее к груди, он мечтал:
"Она сама оторвется от меня… Немножко терпения, Франсуа Ружмон, это еще не та бедная девушка, которую ты заставишь страдать".
XV
За несколько недель до 1 мая синдикалисты были обрадованы великолепными новостями. Первое мая, в силу еще молодой традиции, стало странной реальностью, полюсом веры и надежды. Каждый год пролетарии ждали от него какого-то чуда, а буржуазия испытывала беспокойство, тоску и страх. Генеральная Конфедерация Труда утверждала, что революция прошла еще один этап; синдикаты были насыщены той красной и угарной атмосферой, за которую упрекают стариков и даже людей Коммуны. Рабочие снова чувствовали себя охваченными верой, тайной, потребностью грозных действий и торжествующих реформ.