Литмир - Электронная Библиотека

Мама Зина не пила три дня, гордилась собой и даже напекла пирогов, выложив их замысловатой горкой на блюде посреди стола, как когда-то в ресторане.

Гость вошел в квартиру и пошел по длинному коммунальному коридору с лыжами, тазами и детскими ванночками на стенах, стараясь не удивляться и сохранять вежливое выражение на лице. Он был хорошо воспитанным родителями мальчиком, просто никогда не видел таких огромных коммуналок. Когда растворилась нужная ему дверь, он не удержался и воскликнул стоящей на пороге девушке в голубом платье:

– Как же бедно вы живете!

Он даже не сразу узнал в ней свою подругу, ведь тоже привык видеть ее в спортивных костюмах. И уж конечно, не хотел никого обидеть. Он просто открыл для себя новый мир и поделился своим знанием, как если бы долго шел среди бескрайних белых льдов и внезапно увидел землю Санникова.

Потом он сказал много хороших слов, ведь он был воспитанным мальчиком, подарил маме Зине коробку конфет и пригласил девушку в голубом платье в кафе-мороженое. Они шли, взявшись за руки, о чем-то говорили, но это уже не имело никакого значения.

Она знала, что живет бедно, но впервые ей сказали об этом в лоб, без обиняков, как само собой разумеющееся. Она водила ложкой по розетке с мороженым и мечтала только об одном: скорее вернуться в интернат, снять каблуки и ненавистное платье, вбежать в спортзал, пройтись по нему на руках, а потом с головой окунуться в пахнущую хлоркой воду, которая нужна ей больше, чем воздух.

Было еще несколько писем, на которые она не ответила. А может, он не ответил. Или не было вовсе этих писем.

Ия скептически относилась к истории про неудавшуюся Золушку, считая ее еще одной байкой Петроградской стороны.

Много позже, листая журнал с программой телепередач, она наткнулась на фотографию сына певца и актера. Он снял фильм о давно умершем отце и теперь давал интервью. На вопрос о первой любви ответил, что случилась она еще в школьные годы. Жила его любовь в Петербурге, и он до сих пор помнит название улицы: Большая Пушкарская.

Ия побежала показывать журнал Папочке: смотри-ка, а ведь и правда! Но откровения и фото в журнале не вызвали у него никаких эмоций.

– Раскабанел, – сказал Папочка, мельком бросив взгляд на страницу с фото.

Девушка в голубом платье, ждущая на пороге коммуналки гостя из другой жизни, теперь и сама была в другой жизни. А той, прошлой, жизни не существовало. Она обрушилась незаметно, вместе с канувшей в прошлое страной.

Мама Зина умерла зимой. Ей повезло. Наверное, единственный раз в жизни. В городе появился первый хоспис. Как тяжелобольную, ее положили туда одной из первых и до последних минут заботились так, как сама она никогда ни о ком не заботилась.

В эти дни она обнимала дочь и путано говорила ей, что поняла: любовь к мужчине – лишь малая толика большой Любви к жизни. Можно быть счастливой и без мужчин, и без водки. А вот без жизни никак нельзя быть счастливой. Возможно, она просто бредила.

После смерти матери жизнь завертелась, понеслась, но куда-то не в ту сторону. Впрочем, где правильная сторона, Папочка не знал. Он понесся по жизни, как перекати-поле. Но носило его не на большие расстояния, а туда-сюда. Болтало, скорее, а не носило.

Так же, как и мама Зина, он все искал любовь. Умел влюбляться и делал это красиво, но не умел любить. И если Зине, пожалуй, просто не везло с мужчинами, то в ее дочери глубоко сидела заноза недополученной в детстве любви. Если ребенком не научишься кататься на велосипеде, то, став взрослым, легко можно упасть с мотоцикла, не имея навыка держать равновесие.

Папочке, как и маме Зине, любовь не приносила ничего хорошего и давала успокоение лишь на время. Как в огромной печи крематория сгорали мимолетные увлечения, не успев и потянуть на любовь, а створки все открывались и открывались. Папочка кидал свои влюбленности в топку неутоленной жажды любви. Они лопались и, сгорая, толстым слоем пепла ложились на дно его души.

Он не мог выносить любовь, как не могут выносить ребенка. Зачинал ее, взращивал несколько месяцев, а потом отторгал – с бурными расставаниями, отслаивающимися ошметками плаценты чувств, если плод был еще живой. А иногда равнодушно, без переживаний – если плод умер еще внутри.

Он бросал свои чувства на полдороге, недолюбливал, потому что и сам был недолюблен.

С Ией было не так. Они совпали, как пазлы, и, повторяя изгибы-изъяны друг друга, образовали одно целое. Казалось, Папочкина детская ранка зажила, затянулась и больше не кровоточит. Так оно и было, но под ней, затянувшейся, осталась давняя полость с перегнившими остатками былых обид – гумусом для всходов обид будущих. Полость надо было вскрывать, но никто об этом не знал…

Маргарита Меклина

Звездная пыль

1

Мое советское детство было невнятным.

Запомнился лишь запах подушки отца, в чью кровать я забиралась, как только он уходил на работу, да серебристая полоска через весь телевизор, неровно дрожащая, будто мерцание с другой планеты, что либо указывало на мою впечатлительность и инородность, либо на то, что телевизор следовало давно поменять.

Впрочем, еще запали в душу Бунин с его барчуковостью и спелыми яблоками, и раздвинутые ноги ничего не подозревающей спящей горничной Тани (над ней склонился вожделеющий барин), которые в моем воображении превосходили надуманное нагромождение барачных блоков и бюрократии, известное как Советский Союз.

Память успела выветрить запах из нескольких сцен: небольшая деревянная будка на даче, стыдливо прикрывающаяся кустами дылдоватой червивой малины, как будто стесняющаяся, что вместо бумаги ей выпало подтираться зеленым листком.

Я иду туда деловой нелетней походкой, закрываю дверь на щеколду и прямо в хлопчатобумажных, подкрашенных синькой трусах сажусь на стульчак, вытаскивая из кармана неотточенный карандаш и с затупленным пластмассовым колпачком бело-синюю ручку.

Ручка оказывается более нежной и более способной к вращению, чем карандаш…

Вторая сцена случается в городе, в коммунальной квартире. Не обращая внимания на подсунутые под дверь просьбы поскорей освободить туалет (одному из соседей надобно поспеть к первой паре; они и есть семейная пара, преподающая в ЛГУ греческий и латынь), я сижу в спущенных белых, с растянутой резинкой трусах на нагретом попой горшке и держу в руках молодежный журнал.

В любимой уборной, где запах устраняется горящими спичками, а за дверьми шкафчика прячется пирамидка брусков детского мыла с порочным младенческим лицом на обертке, я читаю рассказ. Навеки въедается в память не только надрывная накипь героев, но и серо-белая сетчатая, как вуаль, фотография молодой авторессы, студентки мединститута в кожаном командирском плаще, с решительным выражением рук и рекламным блеском курчавых волос. Биография сразу берет леденящими руками за горло: входила в туберкулезные очаги, ухаживала за пресмыкающимися в серпентарии, вылетала на вертолете в забытые Богом аулы – т. е. туда, где даже Бог не откликается на «ау», – и однажды так и провисела, в полном безветрии и беспамятстве, на парашюте, пока в нескольких метрах под ней умирал человек.

Пятнадцать лет спустя, когда растрескавшиеся голубые и желтые линолеумные плитки советской квартиры сменились на ковер американского кондо и возникает вопрос: «Кого? Где? Когда? Кто согласится?», курчавые волосы и убористый шрифт из уборной приходят на ум.

2

Владлена Черкесская! Ее имя всплыло в моей памяти, когда я потеряла работу в американском издательстве, оплачивающую мой потертый ковер, подножный органический корм и убого-богемный комфорт.

В Америке моего полученного в Санкт-Петербурге диплома по русской литературе хватило лишь на должность «манускрипт-хантера» и только на полтора года, за которые мне удалось привести в издательство «Наум энд Баум» четырех авторов русского происхождения, описывающих родину своих родителей с такой точно выверенной долей сарказма, что она оказалась соразмерна и американцам, не потеплевшим к русским после холодной войны, и эмигрантам, старающимся ассимилироваться и поэтому читающим на английском, но идущим не далее того, чтобы читать на английском о стройотрядах и хождении строем в советской стране.

27
{"b":"279063","o":1}