– Судебное разбирательство дела не даст никаких результатов, – быстро перебил его Берндт, – для этого необходимы или неопровержимые доказательства, или чистосердечное признание, на которое, конечно, нельзя рассчитывать.
– Я знаю, – возразил Зигварт, – но пока мне достаточно, что вы признали мои права, господин коммерции советник. Благодаря вам мое произведение увидело свет. Мне приходится отложить на некоторое время полное оправдание, так как каждый сделанный мной в этом направлении шаг может пагубно повлиять на судьбу Адальберта, а он товарищ моей юности.
– Я сказал бы, что он был им, – резко заметил Морленд.
– Нет! Только что происшедшая сцена, конечно, разлучит нас, но Гунтрам всегда останется для меня тем, кем был, и я сделаю все, что могу, чтобы избавить его от самого худшего.
– Это очень благородно. – У Берндта при этих словах скатился камень с души, и он, сердечно пожав Зигварту руку, направился к замку, между тем как Морленд с Зигвартом повернули к выходу из парка.
– Ну, – проговорил американец, когда они остались одни, – кажется, мы победили.
– И этим я обязан вам! – воскликнул Герман. – Это была ваша идея.
– И вполне удачная! Этим пока дело и кончится. Мой шурин прав, судом пока ничего не добьешься. Мы нашли моральные доказательства, а юридические привести не можем. Пока вам придется ограничиться тем, что я на вашей стороне. Это будет тоже иметь свои результаты.
– В этом я не сомневаюсь, но Адальберт?
– Он получил суровый урок, который не повредит ему. Но довольно об этом. Я на днях сообщу в Равенсберг о том, что здесь произошло, и в Берлине тоже следует как-нибудь завести об этом речь. Тогда эта история стала известна только узкому кругу, следовательно, достаточно выяснить ее именно там. Ведь уезжая со мной, вы хотите оставить за собой чистое имя?
– Если я уеду, – повторил Зигварт, но американец не обратил внимания на это «если» и спокойно продолжал:
– А потом я должен вышколить вас по-своему. Вы неподатливая гранитная глыба с торчащими во все стороны выступами и острыми углами, да еще, кроме того, вся поросшая немецкой сентиментальностью. Все это необходимо удалить. Это очень романтично, но совсем не годится для жизни за океаном. Вас надо сначала хорошенько обтесать и отшлифовать, тогда из вас выйдет толк.
Зигварт не возражал, а только спросил:
– А когда я окажусь тем, кем вы во что бы то ни стало хотите меня сделать, будете ли вы испытывать ко мне что-либо, помимо делового интереса?
– Нет, – последовал холодный ответ. – Но тогда вы об этом меня и не спросите.
– Тогда я предпочитаю сохранить ваше теперешнее участие и свою неподатливость. Оставьте упрямую гранитную глыбу такой, какая она есть. Острые углы и выступы больше ей подходят, а из мха, которым она обросла, может когда-нибудь вырасти елочка, настоящее стройное деревце, на вашем отшлифованном, отполированном камне ей не вырасти… а было бы жаль молоденькой елки!
Американец посмотрел на Германа и покачал головой, что он делал всякий раз, когда «этот человек» становился ему непонятным, потом он серьезно произнес:
– Да, это было бы очень жаль. А теперь отправляйтесь в Эберсгофен.
Глава 12
В последующие дни в Графенау произошло много неожиданностей. Архитектор Гунтрам внезапно уехал вместе со своим сыном, даже не повидавшись с Берндтом. Вероятно, он сам понял, что после происшедшего инцидента всякая попытка оправдаться будет бесполезна.
Через два дня после этого старый барон фон Гельфенштейн навеки закрыл глаза. Граф Равенсберг и Бертольд немедленно приехали в «Совиное гнездо», чтобы распорядиться похоронами и взять к себе осиротевшую Траудль. Последний Гельфенштейн, со смертью которого угас этот древний род, нашел себе успокоение в склепе своих предков в Графенау, как он желал.
Зигварт стоял у окна своей комнаты и смотрел в сад, между тем как госпожа Герольд, вооружившись большой метелкой, приводила в порядок его письменный стол. Она находила, что ее старая служанка становится уже не особенно надежной, и потому время от времени сама наводила порядок в помещении своего жильца.
– Пожалуйста, будьте поосторожнее с этой фотографией, – предупредил архитектор. – Вы ведь знаете, как я дорожу ею!
Старушка кивнула головой, осторожно сметая пыль с большой фотографии, стоявшей посреди письменного стола.
– Я знаю, что это портрет вашей матушки и что он вам очень дорог, а между тем вы были совсем ребенком, когда она скончалась.
– Мне было тогда десять лет, но она стоит передо мной как живая.
– Мы в Эберсгофене не знали ее, старший лесничий приехал сюда уже вдовцом. Я думаю, что такой молодой женщине, какой была ваша матушка, нелегко было прожить с мужем и ребенком целых десять лет в польских лесах. Это была, кажется, родина графини Равенсберг?
– Да, ее имения находились близ русской границы, и владельцы жили там только летом. Через полгода после смерти моей матери отец получил место в равенсбергском лесничестве. Случись это раньше, моя мать, может быть, прожила бы дольше.
Сказав это, Зигварт подошел к столу, на котором госпожа Герольд устанавливала фотографию молодой, очень красивой женщины, но в ее лице ясно читалось страдание, а большие темные глаза смотрели с выражением глубокой скорби.
– Милое личико, – сказала старушка, – но слишком грустное и слишком нежное для той жизни, какую она вела. Мне хотелось бы знать, как она вышла замуж? Старший лесничий был хороший, честный человек, но немного грубоват и не прочь выпить и поиграть в карты. Вы совершенно непохожи на свою мать, да и на отца тоже, сентиментальности в вас нет совсем, но вы относитесь к этому портрету просто с каким-то обожанием.
Зигварт улыбнулся, но ответил довольно резко:
– У каждого человека должно быть что-нибудь, к чему он чувствовал бы привязанность, а ведь я один-одинешенек на белом свете. Когда видишь, как все идет вкривь и вкось, идеалы попираются ногами, вера исчезает, то хочешь иметь что-нибудь, что оставалось бы в душе недосягаемой святыней, служило бы религией, которую никто не смеет трогать. Мне, по крайней мере, это необходимо. И такой святыней для меня является память матери. Все, что было в моем детстве чистого и прекрасного, связано с воспоминанием о ней, и никто не может ни отнять его у меня, ни запятнать, потому что она умерла.
Герольд одобрительно кивнула головой, находя похвальной эту сыновнюю преданность.
– Именно так, – сказала она. – «Чти отца своего и мать свою – хорошо тебе будет и долго жить будешь на земле», – говорится в заповеди. Ну вот, я и прибрала у вас все! До свиданья!
Архитектор слегка кивнул головой. Он все еще стоял перед портретом и смотрел на него, погруженный в воспоминания. Вопрос, заданный хозяйкой, казался ему неразрешимой загадкой. Как могла его мать выйти замуж за такого человека, каким был старый лесничий Равенсберга? Разве это нежное, невинное существо подходило грубому охотнику, едва умевшему писать и читать и ничего не знавшему, кроме своих лесов и всего, что касалось охоты?
Как ни был молод Герман, когда умерла его мать, он уже понимал, что по образованию она стояла неизмеримо выше отца. Она учила своего мальчика сама, чтобы не расставаться с ним, так как лесничество находилось в глуши, и до ближайшей польской деревушки был целый час ходьбы. Ей он был обязан знанием французского и английского языков, которыми она занималась с ним сначала шутя, а потом серьезно. Позднее, в школе, его товарищи разинули рты от удивления, что десятилетний мальчик говорит на трех языках и вообще знает гораздо больше них.
Может быть, причиной этого неравного брака было желание обеспечить себя? Его мать была совершенно одинокой сиротой. Может быть, ей просто захотелось иметь свой дом, мужа и детей, а муж по-своему очень хорошо относился к ней. Но она казалась принадлежащей к совершенно другому миру, была молода и хороша, при таких данных не прибегают к браку, чтобы только обеспечить себя. Теперь Герман понимал, что неравный брак стал причиной ее смерти. Как часто задумывался он над этим «почему» и не находил на него ответа!