Положили Авдея в Алексеевом доме, прямо под образами, в белоснежном белье. Полежал две недели – вновь стал волосом черен… с виду лет этак сорок… полежал и ушел. Идет полевой дорогой, встречает мужа с женою. Здорово, Авдей Арефьич. – Так вы меня что ли знаете? – А то! знаем маленько. Чего же не удивляетесь? я долго был стариком. – Ай мы темнота какая? небось телевизор смотрим… ну был да и перестал. И мимо спокойно прошли. Так Авдей и остался, низко отвесив челюсть. Залетел к нему в рот ворон и каркает изнутри: «Не мудрил бы, Авдей Арефьич… и без тебя жизнь мудрёна… не мудрил бы ты, мать ядрена!» Тут и сказке нашей конец.
ПРЕДКИ И ДЕТКИ
Какие это были времена для самого Владика – он сказал вслух уже юношеским резким голосом: паршивые на всю катушку. В яслях болело ухо, объяснить толком не умел и вообще не понимал, что болит изнутри, а не потому, что по уху нынче дали. В детсаду оно тоже болело – в мертвый час привязывал веревочку к теплой батарее, другим концом наматывал на ухо. Помогало. Витька Анохин начал бить еще в яслях, теперь бил каждый день.
Ну да! В яслях я его бил – сам не помню, а он, сука, помнит – в детсаду бил, теперь в школе бью. В армию вместе пойдем – там вообще убью на фиг, придурка.
Татьяна Сергевна говорила: давай сдачи, учись. Не выходило: остальные держали сторону сильного Витьки. Хорошо было в основном Юрию Майорову, отцу Владика: он тогда еще любил Нину, Владикову мать, и ему всё было по фигу. В воскресенье стоял одетый у лифта, держа за уши на весу велосипедик. Глядел в открытую дверь, как жена одевает вырывающегося из рук сына. Одевает-приговаривает: не у всякого мальчика есть такие рейтузики… не у всякого мальчика есть такие сапожки. Ворковала на восемьдесят процентов непосредственно для Юры, двадцать процентов доставалось Владику как сыну от любимого Юры. После наступило привыкание, и что от чего пошло, курица от яйца или яйцо от курицы? он ее не ласкал или она не сияла? только росло как снежный ком и всё под себя подмяло. Владику еще кой-что перепадало: мама завяжет ему ушанку покрепче, чтоб ребенку не заболеть, самой не забюллетенить, и поцелует привычно в нос. Юре же ничего не доставалось, кроме подозрительных взглядов. Потом подозренье сменилось презреньем, и новый расклад был: Владику десять процентов вниманья, остальное проваливалось в черную дыру.
Бродит, ненужный, по дому. Закрыть глаза, чтоб его не видеть. Расписан со мною, прописан, общим ребенком повязан. Думала удержать – вот вам и удержала. Хожу на какие-то демонстрации, только бы на людях быть. Ельцин, Ельцин – написано на каждой стене. Может, что-то еще у меня и начнется, но только такая кругом толчея и такая нас, женщин, тьма, хоть начинай отстрел. Р-раз… и нету.
Сколько их, куда их гонят, и почему они всё время меня теребят? Носом к носу столкнулся на демонстрации с Ниной. Она была так на других похожа, что стало не по себе. Дома ходил по углам,
шаркая тапками (Нина),
силился вспомнить, что мне так нравилось в ней. Пел вызывающе то, что пела когда-то мать довольно задорным голосом (теперь уже не поет)… чистейшее ретро:
Если б ты не жила
На соседней лесенке,
Если б ты по утрам
Мне не пела песенки,
Всё равно бы любил
Я тебя, родная,
А за что, ну а за что, а за что, ну а за что –
Я и сам не знаю.
Если б косы твои
Не были шелковые,
Если б речи твои
Были бестолковые,
Всё равно бы любил
Я тебя, родная,
А за что, ну а за что, а за что, ну а за что –
Я и сам не знаю.
Пусть целует меня
Хоть сама Извицкая,
А с экрана люблю
Мне кричит Быстрицкая,
Всё равно бы любил
Я тебя, родная,
А за что, ну а за что, а за что, ну а за что –
Я и сам не знаю.
Вот так он, Майоров-старший, шибался об стены. Не мог простить жене ее обыкновенности. У него, обыкновенного, на то не хватало не то что великодушия – обыкновенной справедливости. На какое-то время у моего героя возникло даже тотальное женоненавистничество с устойчивым депрессивным состоянием: желтое лицо, чернота под глазами. Он спохватился, объявил войну себе-неинтересному и сел писать стихи. Когда неустроенные строки кой-как сходились в рифму, испытывал долгожданное облегченье.
В общем-то я не Владик, а Влад, Владимир. В классе ребята не те, что были в детском саду. Но Витька Анохин здесь, и снова все за него, а он стал еще лютее. Бывает такой у крыс самец, его моряки отбирают в крысиных боях. Потом запускают в трюм – все крысы бегут. Бросаются за борт, плывет шевелящийся серый остров.
Сам ты крыса, очкарик долбаный. Я на тебя крысиный яд еще подберу. Поумничаешь у меня.
Я по ночам качала Владика – плакала, что не буду больше никогда молодой и свободной. Только любовь меня утешала. Погасла – не стало этой мороке ни малейшего оправданья. Фиктивный муж мне не нужен, и сын без мужа не нужен. Вслух сказать я этого не решусь – крикну в глубокую яму и яму землей забросаю.
Черт возьми, кто из них более обыкновенен? может, всё-таки он? (автор)
Чувство собственной исключительности пришло к Юре (в России до седых волос Юра, и до гробовой доски всё Юра) легко и просто. Свобода слова плясала на всех площадях, журналы тогда выходили чудовищными тиражами – не знать имен поэтов серебряного века теперь у Юры не вышло. Со временем стал писать чуть лучше, но в гениальности своей ни разу не усомнился. Мать его померла, успев приватизировать однокомнатную хрущовку. Юра жилье унаследовал, сдал – и потерял работу. Нина ее потеряла тоже. Юра таскал по утрам с женою на рынок клетчатые баулы, а так сидел и творил. И растворился.
Да, так мы и выживали. Я торговала тряпками, Юра валял дурака – корчил гения. Тогда никто не думал о пенсии, было не до того. Успеется. Мне было тридцать шесть, ему тридцать восемь.
А мне пятнадцать. Эти отцовы стишки когда находил – смеялся. Надо же так мяукать. Ругался про себя и пел с балкона во двор: связанные одной целью, скованные одной цепью.
В литобъединении были одни тетки, в среднем лет на пятнадцать постарше Юрия Майорова. Стихи все писали одинаково – майоровские отличались лишь окончаниями глаголов. Содержание: оповещение окружающих о своем одиночестве. Овладев худо-бедно искусством версификации, могли наконец поведать миру о бессловесной дотоле нужде. У Юрия имелось два лишних очка по отделкадровской шкале: мужской пол и сравнительная молодость. Шквал похвал обрушился на Юрину голову. Хошь не хошь надо присутствовать, чтоб зёрна славы не осыпались наземь. Присутствовать, не соответствовать. Русские солеа, в отличие от испанских, воспринимались трудно: ощущалась полная неспособность залить степной их пожар. Беспокойные биополя накладывались, подавляли, лишали последних сил. Юрия быстро затрепали, задергали. Депрессия прогрессировала: желтизна в лице усиливалась, тени под глазами достигли пугающих размеров. С того света выходец. Дома Нина пела лучшую русскую песню-солеа, написанную вполне выраженным мужчиною Суриковым:
Что стоишь, качаясь,
То-онкая рябина,
Го-оловой склоняясь
До самого тына.
Голос Нины волей-неволей подтягивался к обезоруживающему совершенству песни. На этом фоне Юрий выглядел дурак-дураком.
Не выглядел, а был (Нина).
Рябина росла на краю оврага и расцветала гроздьями мусорных белых цветочков. Дуб стоял за высохшим ручейком, превращавшимся в бурный поток весною. Ни дуб к рябине и ни рябина к дубу. Напрочь забыла, не помню, как Юра ходил ко мне вброд, засучивши выше колен тренировки, а кеды, связав шнурками, вешал через плечо. Допустим, мы разведемся. Прописан он по-прежнему здесь. Трехкомнатная квартира приватизирована в долях. Разменяет как пить дать. Наследство его мамаши – однокомнатная – от Владика уплывет. Пока развод, пока что – сыну уже восемнадцать, и никаких алиментов (непонятно, с чего их и брать). Выйдет: студент у меня на шее, с платою за учебу (учится он кое-как). А Юра – вольная птица, закон на его стороне. Тут скоро мне будет сорок, тут скоро и песенка спета. Мерзнуть весь век на рынке между глупых узбеков, повязав поверх шубы серый курчавый платок. Пенсии не предвидится, вместо любви черт те что. Не стала бы прогибаться, знай я, что он за дуб.