В чайной он имел ежедневно пять-семь копеек прибытку. Их давали на чай благодушные посетители: «Это тебе, любезный, за труды». Заработок надо было скрывать от хозяйки. Карманов у порток не было, Иван прятал чаевые в онучи. Хозяйка часто заставляла половых разуваться. «Ну-ка, — говорила она, — покажь… Скидавай! — орала хозяйка. — Кому сказывают: скидавай!» Если находила деньги, била нещадно.
Побои Иван переносил без слез и оскорбления скоро забывал. Другое его угнетало: беспросветная монотонность будней, пустота каждого прожитого дня.
Много лет спустя Блинов вспоминал:
— Конечно, и в чайной можно было служить. Работа как работа. Да вот только в про́гресс в ней ничего нет… А тут инструменты, машины. О будущем стал задумываться. Смотришь, бригада готовит паровоз к поездке. Механик поднялся в будку, вот его помощник идет с масленкой, за ним кочегар… Проездить бы всю жизнь кочегаром! Так думал. А за паровозным реверсом увидеть себя и не мечтал. Я ведь не знал, как дверь в школу открывается.
Блинов так и сказал: про́гресс. С ударением на первом слоге, как впервые услышал это слово от Петра Плетёнкова и Тимофея Наумкина, бывших питерских слесарей, у которых прошел профессиональную выучку и азы политграмоты.
Про них в депо говорили: «Большевики!» — и многозначительно переглядывались. Питерские рассказывали Ивану про стачки и баррикады, объясняли «текущий момент» и почему спорят до хрипоты механики братья Крысины.
— Разные политические платформы. Это ты заметь, Иван: один — большевик, другой — меньшевик.
Плетёнков — мягкий, спокойный, задумчивый — глядел, помаргивая, и тихо говорил:
— Мазута и угольной пыли, Иван, не бойся. Пыль отмоется. Следи, чтобы душа была чистой.
Наумкин был высокий, худой, с острыми локтями, которые постоянно двигались. Говорил быстро, рубил воздух рукой и часто повторял: «Н-необходимый момент!»
Но что бы они ни говорили, в речах их всегда слышалась убежденность в правоте. Вот эту спокойную убежденность и несуетливую гордость Иван раньше всего и заметил в питерских. Они хоть и были строгими, но никогда не кричали. Мальчишкам-обтирщикам это было странно. Между собой они часто разговаривали про питерских и находили, что питерские мужики лучше их отцов и старших братьев, потому что не грубят, не дерутся и всегда делятся хлебом.
Плетёнков и Наумкин приметили Ивана, не давали его в обиду, оберегали и скоро стали доверять. Кто колеса обтирает, кто тендер, кто экипажную часть, а Ивану поручали котел — сердце машины.
(Старые рабочие говорят о своем деле просто, как хозяйка о ложках, но Блинов и сегодня называет котел «сердцем машины». Для него это не примелькавшаяся метафора, а технический термин. Так когда-то называли котел его первые учителя.)
Однажды Плетёнков привел Ивана в мастерскую. У верстака горкой были свалены детали, которые предстояло обработать, валялись обрезки железа, на столах лежали инструменты: сверла, молотки, зубила, напильники. Множество самых разных напильников. От пропитанной маслом ветоши шел уже знакомый запах, визжало точило, стучали молотки… Ритм мастерской захватил Ивана. На миг ему даже показалось, что он работал здесь всегда.
А главное — за стеной были паровозы. И они нуждались в слесарях. Они ждали, когда Плетёнков или Наумкин, или кто другой придет к ним с готовой деталью, подгонит ее, скажет напарнику: «Проверь!», — а тот проверит и крикнет в ответ: «Порядок!» Это было удивительно, что могучие машины нуждались в маленьком, круглом Плетёнкове. И тогда верилось, что и он, Иван Блинов, сможет когда-нибудь лечить машины или даже ездить на них. От этой вот, от последней мысли, по сердцу бежал холодок…
Стали питерские понемногу приобщать Ивана к слесарному ремеслу: как деталь зажать в тисах, как напильник держать, как по зубилу бить.
От своих учителей Иван впервые услышал о мастерстве уральских литейщиков, тульских кузнецов, путиловских слесарей. Русский мастеровой, говорили они, всегда отличался смекалкой, всегда дорожил своей честью. Он не мог сделать что-то на авось, кое-как. Он знал цену и своему труду, и своему инструменту, все равно были то ключ, зубило или просто лопата.
Плетёнков и Наумкин не только передали подростку опыт, но и заставили поверить в себя, научили не поступаться своим рабочим достоинством. То, что позднее проявилось в характере, зрелого Блинова — профессиональная добросовестность, готовность помочь другим, жизнестойкость — было заложено здесь, в Сасово, двумя питерскими рабочими.
3
…история бежала в те годы, как паровоз, таща за собой на подъем всемирный груз нищеты, отчаяния и смиренной косности.
Иван снова жил у матери в Вялсах. Деревенским он говорил, что служит на станции по ремонтному делу.
Друзья дожидались Ивана из депо, набивались в избу, приставали с расспросами. Особенно хотелось им знать, каким инструментом он работает. Всех-то инструментов было пучок пакли да жестянка с керосином, но про то Иван не говорил. «У нас в депо…», — начинал он свои истории и рассказывал, как действует паровой котел, как машина ходит, чем заняты механики и слесаря. Парни слушали внимательно, не перебивали.
Только сверстников своих Иван теперь видел редко: уходил на работу засветло и возвращался в темноте. До станции было двенадцать верст. Летним утром весело шагалось Ивану под бледными звездами, но осенью на знакомой дороге было тоскливо: смеркалось рано, и в темном поле даже взрослых мужиков брала жуть. С холодами волки перебирались поближе к жилью, в перелесках все чаще мелькали их горящие глаза. А однажды на околице села Иван увидел старую волчицу с отвислым брюхом. Она стояла неподвижно, глядя на темные избы и прислушиваясь к голосам собак.
После смены Иван торопился в пакгауз. Там работали грузчиками вялсовские мужики, и он боялся их проглядеть.
Увяжется Иван за грузчиками, те вроде не шибко идут, а Иван все равно отстает, вот уже и голосов не слыхать. Добежит, отдышится, а мужики опять впереди… Когда начались обложные дожди, Иван и вовсе перестал домой возвращаться. Находил на вокзале угол — там и спал.
Утром он будил станционного буфетчика, помогал ему ставить самовар, выпивал чаю и шел в депо. Шел озабоченный, невеселый. Работа в депо разладилась. Люди часто бросали дела и собирались в мастерских, где вели бесконечные, непонятные разговоры и спорили. Иван уже знал, что царь отрекся от престола, что в Питере революция, а в царском дворце заседает Временное правительство. Только все это было смутно — и новая власть, и революция, которая бушевала где-то далеко и до Сасово доходила в виде слухов и телеграфных депеш. Но ни слухам, ни депешам никто не верил. Нынче у каждого была своя правда.
Вчера на митинге начальник депо говорил про свободу и равенство. У начальника был чистый сильный голос и рассказывал он складно, но договорить ему не дали.
— Равенство! — кричал кузнец Егор Пряхин. — У тебя вон рожа гладкая и золотая цепь на пузе, а у нас опорки с ног сваливаются.
Но и Пряхину кто-то уже кричал из толпы:
— Горазд ты, Егорша, горло драть! Заглянул бы лучше в кузню, который день холодная…
В Сасово и окрестных деревнях появилось много солдат. Они приходили с разных фронтов поодиночке и про некоторых шептались: «Дезертиры». Но все они были в одинаковых шинелях, и нельзя было разобрать, где отпускные солдаты, а где дезертиры. Одни уверяли, что войне скоро конец. Другие, наоборот, рассказывали, что у купца Сафронова был комиссар Временного правительства и этот комиссар будто бы просил хлеба для армии и говорил, что германца снова бьют на всех фронтах и война будет до победы.
Деревенские ходили на станцию спрашивать про революцию, но люди в поездах рассказывали разное. Мужики возвращались домой еще более настороженными. Они зло ругались, говоря, что крепкого закону и твердой правды нигде нет.