Возражение может быть только одно, и вполне правильное, — и когда оно есть, то все попытки рушатся: «они не нравятся друг другу», «взаимно они не имеют полового притяжения». Конечно, это аргумент, и все разрушающий: на родственную привязанность, переходящую в любовь, мы должны смотреть как на чудо природы, как на редчайшее исключение. Народы, смотревшие без отвращения на половую систему, и, наконец, смотревшие на нее притягательно, с уважением, видели в родственной любви чудо и желали его, а мы видим в ней грех и избегаем ее.
На этом и построена одна поразительная страница у Гоголя, которую мы хотим разобрать и которая в «Собрание его сочинений» попала совершенно непостижимым образом, как некоторое чудо, как атавизм. Атавизм этот такого рода, что всю его личность хочется признать глубоко атавистическою, древнею, которая, Бог весть как, забрела в нашу «позитивную» цивилизацию, новенькую, чистенькую и «граждански благоустроенную».
II
Когда мы произносим слово «колдун», то выражаем им наибольшую степень своего испуга… Перед человеком ли, перед событием ли. «Здесь колдовство», — этим мы говорим:
— Я испуган и не пойду сюда. Я боюсь этого места.
При этом самый испуг — безотчетен и так велик, что переходит в ужас, в судорогу, в скованность членов.
— Ни за что не пойду сюда! Лучше умру!
Умереть легче, чем вместить в душу этот ужас. «Колдовство» — на грани с безумием. «Если я переступлю за магическую черту, то с ума сойду: а тот, кто по ту сторону ее — он колдун, и не сошел с ума потому, что ничего общего с человеком не имеет».
«Колдун не человек. Его надо убить».
Один на один — страшно: но народом, площадью, улицей «убить» — хорошо, это можно. Так и поступали в Европе.
«Колдунов всех надо убивать. С ними ни говорить нечего, ни переделывать их. Колдуна нельзя переделать. Он — силен, сильней каждого человека. Но улицей, навалившись, — можно убить и колдуна. Так и надо».
Вот история «колдовства в Европе». Народы, совесть, все — пятились перед ним, с ужасом, злобой, невыразимым испугом, выставив вперед топоры и огонь. «Зарубить или сжечь». И особенно «не разговаривать, не вступать в беседы». Колдун — хитрее всякого, даже всех хитрее, целого народа. Всех обманет, затемнит — и вывернется, уйдет, над всеми смеясь и торжествуя.
Народное воображение приурочило к «колдуну» две вещи:
Знание.
Силу.
То и другое — чрезмерные!
И — темные… Впрочем, никто этого и не разглядывал. «Страшно смотреть. С ума сойдешь».
Поэтому, когда в «Страшной мести» Гоголь назвал главное действующее лицо «колдуном», то он последовал отчасти народному обыкновению, отчасти своему собственному испугу: он заговорил, захотел рассказать о невероятно страшном, необыкновенном, о «небываемом», и сумму этих оттенков и волнений и выразил в слове «колдун». Тут фабула — не при чем; суть «дела», — история казаков Петро и Ивана, — разъясняющая все, сокращенно изложена им в 8-ми главах, по 10 строк в каждой, в конце повести, — «чтобы отделаться и как-нибудь закончить»: подобно коротеньким, скучающим главкам в «Воскресеньи» Толстого, где он «как-нибудь» закончил неудачно избранный сюжет. Итак, ни «Петро и Иван», ни история происхождения «колдуна», его предки и линия их — не имеют никакого значения и выдуманы Гоголем Бог знает для чего. Бурульбаш и вся малороссийская обстановка — тоже только аксессуары. Суть — Катерина и ее отец, или, точнее и строже — только один отец, «колдун». Гоголь потянулся к страшному сюжету, на европейской почве удвоенно, удесятеренно страшному — передать, как отец тянется стать супругом собственной дочери.
— У, чудище!
— У, «колдун»…
— Это — «колдовство»…
Т. е. до того небываемое, неслучающееся, невозможное, до того противоречащее всему току европейской цивилизации, всему ее устремлению, — что у Гоголя, когда под черепом его свилась эта история, угнездилась там, — хватило духу только написать:
— «Колдовство… Не подходите, дети».
Да и «взрослые» не подходите… «Не надо этого, даже знать об этом не надо». Но Гоголю ужасно захотелось… не то чтобы «узнать» это: напротив, он это почему-то знал, почему — Бог его знает, это тайна его Души; и ему захотелось рассказать об этом, хотя и под шутливой формой малороссийской полународной, полудетской легенды, выдумки.
«Прочтут среди других рассказов Пасичника Рудого Панько».
Каким образом Гоголь потянулся к этому сюжету? Всю неизмеримую важность этого мы поймем, обратив внимание, до какой степени Пушкин ни в каком случае бы этого не рассказал; даже услышав от другого — просто забыл бы, не заинтересовался бы. К таким и подобным сюжетам Пушкина не тянуло. Он рассказал графа Нулина, рассказал в «Руслане и Людмиле», как старец Черномор «ничего не мог», — и посмеялся. Волокитство, приключение и анекдот — это формы отношения европейца к половому акту; или «скука» в нормальном супружестве. Гоголь непостижимым образом потянулся рассказать… спокойный сюжет Библии о Лоте и дочерях его, — но, без сомнения, не вспомнив во время писания ни разу об этом библейском рассказе, иначе не был бы так испуган. Гоголь вдруг сам и оригинально написал этот древнейший, «допотопный» случай Библии, одно из «колен» ее, сгибов: но когда там сказано об этом так кратко и просто, так понятно и небесно — он с реализмом нового художника, с сочностью нового художества осветил случай извнутри. Все же следует заметить, что в Библии не рассказываются «подряд» всякие «случайности», какие происходили, бывали; в Библии за прямым рассказом есть и намерение. Почему-то у Лотовых дочерей так-таки «никого и не было вокруг», чтобы с ними совокупиться; сколько ни поезжай — никого нет. Но ведь сгорели только два города, а страна и еще население — остались. Затем дочери напояют вином отца. Через все это на ложе отца и дочерей как бы наброшен полог, через который в подробностях нельзя ничего рассмотреть; израильтянам дано прочесть, — но одуряющего запаха не дано втянуть. «Имя есть, а лица не видим». Гоголь показал лицо. Показал, и ужаснулся; и назвал — «колдун», «колдовство».
— «Только колдун мог такого пожелать. Колдун, а не человек. Преисподняя, а не земля».
Колдун и еще Гоголь, который, в отличье от Пушкина, взял и начал рисовать такой сюжет.
Так жизненно!
Разительную сторону рассказа составляет разительная его верность, подлинность.
— «Отец! — вскричала Катерина, обняв и поцеловав его, — не будь неумолим, прости Данилу: он не огорчит больше тебя!»
— «Для тебя только, моя дочь, прощаю! — отвечал он, поцеловав ее и блеснув страшно очами. Катерина вздрогнула: чуден показался ей поцелуй и страшный блеск очей».
Это так неуловимо, этот поцелуй, которым разгневанный отец прощает дочь и зятя: и мелькнувшую в нем чувственность поистине мог знать только тот, кто поцеловал. Кто же еще? Никто не прочтет моего сердца, кроме меня. Гоголь поцеловал ее!
Колдун в подземелье. Проходит Катерина, и он умоляет ее:
«Умилосердися! Подай милостыню!»
«Дочь! Христа ради! и свирепые волченята не станут рвать свою мать, — дочь, хотя взгляни на преступного отца своего».
Та не слушает и хочет пройти мимо.
«Дочь! ради несчастной матери».
Она остановилась.
«Приди принять последнее мое слово… Мне близок конец… Но не казнь меня страшит, а муки на том свете… Ты невинна, Катерина, душа твоя будет летать в раю около Бога, а душа богоотступного отца твоего будет гореть в огне вечном, и никогда не угаснет тот огонь; все сильнее и сильнее будет он разгораться; ни капли росы никто не уронит, ни ветер не пахнет».
«Да разве есть на свете казнь, равная твоим грехам?» — проговорила она, содрогнувшись от воспоминания о кровосмесительном его зове.
«Катерина, постой, на одно слово: ты можешь спасти мою душу; ты не знаешь еще, как добр и милосерд Бог: слышала ли ты про апостола Павла, какой был он грешный человек, но после покаялся и стал святым»…