Вера ПРОСКУРИНА
МИФЫ ИМПЕРИИ
Литература и власть в эпоху Екатерины II
ВВЕДЕНИЕ
Екатерина сочинила царствование свое…
Записки Сергея Николаевича Глинки
В основе этой книги лежит представление о тесной взаимосвязи политических стратегий и литературной символики русского XVIII века — в том числе и в исследуемый нами период царствования Екатерины II. Задача состоит в том, чтобы показать не только и не столько очевидную «зависимость» литературы от политики, но глубинную взаимозависимость литературных текстов и политического символизма, манифестированного в разных формах словесного и несловесного дискурса. Взятые из арсенала европейской культуры, имперские символы получали неожиданное развитие на русской почве, их «бытование» в русских условиях также составляет предмет нашего изучения. В отличие от популярных ныне культурологических теорий я рассматриваю разнообразные виды символического воображения не как способы «мистификации реальности», а как составную часть самой этой реальности, не менее важную, нежели «экономические отношения» или «социальные практики».
Претендуя на большую «объективность», на большую связь с глубинной основой социального организма, представители «нового историзма» на деле сводят разнообразие исторических тем к узкому (и скучному!) воспроизведению догматических схем. Клиффорд Гирц, определяя культуру как «поток социальных дискурсов», втискивает «интерпретацию культуры» в жесткие рамки строго допустимых «под-тем»{1}. Так называемое «насыщенное описание» возвращает исследователя истории культуры к упрощенному déja vu вульгарной социологии, где «агенты» общества или герои литературных текстов, как бабочки в любительской коллекции, оказываются пришпилены к своему «социальному статусу». Такого рода пансоциологизм предлагает механическое, до-диалектическое видение культуры, совмещая его с туманными и субъективными «реконструкциями».
Так, один из лидеров направления, историк английского Ренессанса Стивен Гринблатт пишет: «Мир полон текстов, большая часть которых непонятна вне их исторических контекстов. Чтобы обнаружить смысл таких текстов, мы должны реконструировать ситуацию, в которой они были созданы. Произведения искусства, в отличие от таких текстов, прямо или косвенно содержат в себе их исторические контексты; эта постоянная абсорбция контекста и позволяет литературным произведениям пережить разрушение той ситуации, которая их и произвела»{2}.
В такой интерпретации литературные тексты оказываются всего лишь статичными социальными губками: их смысл не зависит от позиции автора или ее изменения, от его идей, вкусов, литературных влияний, личных взаимоотношений, которые могут модифицировать его «социальный дискурс» в особую конфигурацию. В результате историко-литературное исследование превращается в навязчивое и в высшей степени субъективное вычитывание социо-расово-гендерных «страхов», «фобий» или «комплексов». Сражаясь за «историзм», «новые историки» возвращаются к старым и, казалось бы, давно изжитым психоаналитическим моделям.
В этом плане по-прежнему актуальной остается мысль Эрнста Кассирера, назвавшего человеческую историю ареной действий animalsymbolicum. Отталкиваясь от антропологического или психоаналитического «ключа» к истории, концепция Кассирера базировалась на неокантианской оппозиции «рационального» и «иррационального». Миф — это постоянное, вечно присутствующее (в качестве «снятого момента») начало любой, а не только архаической, примитивной, культуры. Всплеск тоталитаризма в Европе, империалистические войны отчетливо показали, что «мифы государства» («Myth of State» Кассирера был опубликован в 1946 году) имеют тенденцию переживать постоянное renovatio.
«Философия символических форм» (1928–1940) Кассирера позволила увидеть конструкцию культуры как сложную архитектонику мифологических проекций. Такой подход оказался чрезвычайно плодотворным как для анализа историко-политических мифов, так и для выявления скрытого символического модуса культурных текстов. Историки варбургской школы (Эдгар Винд, Фрэнсис Йейтс, Франк Кермод) с блеском применили этот подход к изучению искусства, философии, литературы и политики Нового времени, реинкарнирующих и реинтерпретирующих классический мифологический канон. Тема империи — как тема вечного возвращения, реинкарнации и реинтерпретации — оказалась в сфере их интересов.
Имперская идея, как двуликий Янус, была всегда обращена в две стороны, одна из которых соотносилась с рациональным началом (реальная политика, геополитические интересы, экономические выгоды), а другая — с иррациональным. Иррациональный субстрат был обращен к прошлому — к династическому мифу, к переписыванию истории, к переигрыванию былых и чужих побед и поражений, к перенесению столиц, переименованию городов, к адаптации старых титулов, эмблем, герольдики.
Империя узнает и осознает себя только в зеркале прошлого, на фоне имевших место событий и артефактов. Грядущее господство над другими странами вырабатывается на еще старой карте — идя вперед, империя неизбежно оглядывается назад, неся с собой в будущее универсальные фантомы и химеры, наследницей которых она поневоле становится.
Остроумный австрийский дипломат князь де Линь, путешествуя с Екатериной II в Крым в 1787 году, оказался свидетелем ее разговора с австрийским королем Иосифом II, носившим титул императора Священной Римской империи. Приглашенный быть почетным гостем в первой поездке государыни в недавно присоединенную Тавриду, Иосиф II был вынужден выслушивать постоянные амбициозные разговоры о будущем русском овладении Константинополем: «Их имперские Величества некоторое время обменивались репликами в адрес этих проклятых турок. <…> Как любитель прекрасной старины и небольшой поклонник современности, я говорил о восстановлении Греции. Екатерина размышляла о необходимости возродить Ликургов и Солонов. Я склонялся более к Алкивиаду. Наконец, Иосиф II, который предпочитал будущее прошлому, как материальное химере, сказал: «Какого черта заниматься этим Константинополем?»{3}
В этой беседе ясно обнажились как угасание и кризис европейского имперского мифотворчества (Иосиф II), так и погруженность молодой русской империи в сферу государственного мифостроительства, когда любой текст монарха «входил в мифологическую сферу и выполнял мифологическую функцию», вовлекая собеседников в участие в этом «мифологическом действе»{4}. Русская империя екатерининского времени была еще заряжена эросом мифотворчества, конвертируя политический прагматизм (выход к южным морям, приобретение новых земель, безопасность южных границ и т.д.) во вдохновительную сказку о восстановлении Древней Эллады с ее философией, олимпийскими играми и мудрыми правителями.
Я употребляю слово «конвертировать», отдавая себе отчет в том, что процесс оформления и утверждения имперских мифологий всегда колеблется между двумя полюсами «рационального — иррационального». Оформление той или иной политической «химеры» в ту или иную «символическую форму» носит творческий характер.
Имперская мифология всегда кооптирует себе на службу представителей «литературного поля» (термин французского социолога Пьера Бурдье). В ситуации русского XVIII века «поле власти» почти полностью контролировало «поле литературы». Однако само это «поле» задавало модус восприятия власти, порождая те «метафоры власти»[1], которые сама власть без стеснения усваивала. В конечном счете «символический капитал» империи, ее культурно-политическая мифология, оказывается не только социально и экономически конвертируемым, но иногда является ее главным завоеванием. Подводя итоги правления Екатерины II, В.О. Ключевский тонко заметил, что его успех определяли не столько непоследовательные внутренние реформы и внешняя политика, сколько «сила общественного возбуждения»{5}. Этот «эрос» власти, воплощенный в исторических и собственно «литературных» текстах, и будет предметом моей книги.