В сорок лет мать объявила, вернувшись из очередной поездки: «Все, надоело путешествовать. Больше никуда не поеду». Эммет и Джонатан давно уже ходили в школу. Мать купила дом и заполнила его вещами, которые впоследствии завещала сыновьям.
Она как-то сразу потеряла красоту. Перестала носить чулки, и варикозные вены синими червями вздулись на ногах. Стала ходить в клетчатых юбках, которые подчеркивали отяжелевшие бедра. Больше не красила волосы, и в них проступила седина. В манере сквозило теперь жеманство, какого не было раньше, — мать словно доказывала, что когда-то была желанна. Она заявляла, что больше не прочтет ни одной книги с несчастливым концом и не будет смотреть фильмы, в которых кто-то умирает или несчастен в любви. Она следовала своим новым принципам с гордостью, будто это не ограниченность, а благородная строгость.
Всякий раз, когда Эммет с Джонатаном, уже взрослые, приходили к ней в гости, она вглядывалась в их лица, словно гадая, многое ли они забыли, и надеясь, что они помнят ее лишь такой, какой она стала в зрелые годы, — подчеркнуто благопристойной, отчего они отдалялись. Она вела себя так, будто жила в подполье, и любой разговор мог разоблачить секреты их общего прошлого и нанести ей смертельный удар. После этих встреч Эммет, пораженный ее виной, сутками терзался: «Что она натворила? Что она натворила?»
В горах, где они жили с матерью в детстве, часто случались грозы — налетали неожиданно, средь бела дня. Безоблачное небо чернело, мощные раскаты грома сотрясали дом, точно пороховые выстрелы.
Мать шла с ними в коридор, где не было окон, и отвлекала игрой.
— Это боги стучат в железные бубны, — говорила она, вопя и улюлюкая. Она приносила из кухни миски и давала детям по деревянной ложке. Они все вместе колотили по перевернутым мискам, заглушая гром. — Громче неба, — выкрикивала мать, — бейте громче неба! — Сверкала молния, и мать орала: — Это выстрелы солнечного ружья! Это ангелы идут за нами! — Она доставала из кухонного ящика фонарь и мигала им в темноте, а Эммет и Джонатан грохотали ложками.
Однажды они попали в грозу, когда ехали в машине. Эммет заметил, как мать, напряглась и отчаянно огляделась, ища укрытие. От волнения рука на рычаге дрогнула, двигатель заглох, и тут же сверкнула молния, осветив машину. До дома оставалось несколько миль.
— Пойте, — скомандовала мать и защебетала тоненьким сопрано первый куплет гимна, который выучила в школе: — «Если я в немилость к Богу попаду…» — Ее голос набрал силу. Молнии сверкали над самой машиной. Эммет помнил, что вода хлестала по крыше, как из пулемета, а мать перекрикивала гром: — Пойте, пойте, пойте. — Они, запинаясь, повторяли за ней, но она всякий раз начинала с начала, пока слова гимна не заполнили всю машину магией спасения, обступили их троих, будто чесночный круг от нечистой силы.
— Громче, — требовала она, не давая им перевести дух. — Громче. — И, наконец, все трое уже истерически визжали.
Когда гроза миновала, все смущенно и виновато притихли.
— Да уж, — напряженно сказала мать. — Это было нечто, правда, ребята? — И рассмеялась, будто это была игра.
Машина снова тронулась, выехала на дорогу, и Эммет поразился, какую чистую, светлую ночь оставила после себя гроза. Луна его ослепила.
Он стоял между двумя передними креслами, чтобы в зеркало заднего вида поглядывать на фары машин позади, и, когда мать свернула с дороги к дому, в зеркале светло-голубой вспышкой сирены мелькнула луна. С каждой метаморфозой света Эммет чувствовал, что природа рядом, и она бьет тревогу.
8
— Во сне у меня был пистолет, — шепнул Эммет в телефонную трубку, прижимаясь щекой к подушке.
Чтобы согреться, он придвинул к себе спящую собаку. Псина уткнулась носом ему в шею и радостно захрапела. Эммет слышал, как размеренно стучит у нее в груди, рядом с его собственным колотящимся сердцем.
— Мне снилось, что у меня пистолет, а город весь в огне, со всех сторон сирены ревут, и стекло бьется. На тротуаре толпа, все скорчились и нацелили пистолеты мне в голову, но ни один не стреляет. Кроме меня. Я пробираюсь сквозь толпу и стреляю во все стороны. Они все так близко, что я могу дулом ткнуть кого-нибудь прямо в ухо. Я все стреляю и стреляю, и после каждого выстрела видно, как у них лопается кожа, видны мышцы и кости, но ни один не падает, и крови тоже нет. Целятся в меня, зубами скрипят, а я только думаю, что надо сматываться… Понятия не имею, почему они не стреляли. И не знаю, почему ни один не умер. Не знаю даже, зачем я хотел их убить, знаю только, что они сбились в кучу, чтобы остановить меня и не дать мне что-то сделать. Но они меня не трогали: я был такой легкий. Я перепрыгивал через них и прыгал так несколько миль по всему городу, до угла, тут неподалеку. Однако они меня почему-то опередили. Толпа загородила мне дорогу, гогоча и улюлюкая, а мой дом горел. В конце концов, они дали мне протиснуться сквозь толпу, чтобы спасти собаку, и меня пропустили, но, как только дверь за мной захлопнулась, дом взорвался, словно это было подстроено как раз к моему приходу, и я превратился в шаровую молнию, заметался над улицей, горел, горел, такая круглая штука без рук и ног, только жар и огонь… От меня стали отлетать куски, знаешь, как хлопья пепла из костра. И каждый кусок меня люди в толпе хватали и размазывали по лицам, как боевую раскраску. Потом от меня уже совсем ничего не осталось, одни красные угольки, и, когда они выкатились на тротуар, люди радостно бросились их затаптывать, словно джигу танцевали, и, когда последний уголек потух, я проснулся. Дикость, да? Извини, что так поздно звоню, но я понятия не имею, что это значит.
— Да уж, не слабо, — хрипло выговорил Джонатан. — Но все равно забудь об этом. Это всего лишь сон. И ничего он не значит.
— Но я же в них стрелял, — продолжал Эммет. — Это они были в опасности, не я. Мне прежде ни разу не снилось, что это я причиняю боль. Как думаешь, что это значит?
— Что сейчас лето, жара, и тебе нужно поспать. Мне постоянно снятся сны. Но я выкидываю их из головы. С реальной жизнью они не имеют ничего общего.
— Но ведь все меняется, — сказал Эммет. — Ты разве не чувствуешь? Помнишь, как мы приехали сюда? Мы ведь даже не предполагали, что когда-нибудь захотим уехать?
— А я и не хочу, — буркнул Джонатан.
— Не хочешь? Но ты помнишь, как было вначале? Какие мы были бесстрашные? Где ни появись — все будто создано специально для нас. А сейчас все не так. Куда ни пойду, кажется, что вламываюсь. И постоянно, днем и ночью, где бы я ни был, за мной следят.
Эммет услышал, как Джонатан заворочался в кровати — вроде бы сел. Голос низкий, усталый.
— Ты забыл, — сказал он. — Безопасно никогда не было. Просто раньше ты на это плевал. Я вижу те же самые улицы, что и ты, когда из дома выхожу. Ничего не изменилось. Ты тут живешь. Здесь твое место.
— Ты не понял. Во сне мне нравилось держать пистолет. Он был приятный, я как бы стал непобедимым.
— Тебя с пистолетом смешно представить. У тебя его сразу отберут и тебя же застрелят. Ты слишком заметная мишень.
— Да ты не понимаешь. Ты просто ко мне привык. Почему, скажем, родственники преступника так удивляются, когда узнают, что он натворил? Они поверить не могут, что пропустили, что-то важное не заметили в человеке, с которым так долго жили бок о бок. В газетах об этом часто пишут. Ты не понимаешь. Ты просто не понимаешь.
— Я понимаю, что уже ночь. Нам обоим нужно поспать. Помнишь то лето, когда я жил с отцом в Филадельфии? Помнишь, я звонил тебе в Калифорнию каждый вечер, и мы с тобой засыпали с телефонными трубками. Это был первый телефонный номер, который я запомнил в жизни. Давай сейчас так сделаем. Ложись и закрывай глаза. Если этот твой сон начнется опять, ты крикни мне в трубку, и я проснусь. Это ведь почти как в одной комнате быть.
— Я тогда всю ночь слушал, как ты дышишь в трубку, будто в рот ее засунул, — сказал Эммет.