Не привожу здесь моих возражений против этих мыслей, что составляло в то время предмет всегдашнего, хотя и очень мирного, нашего спора. Императрица, которая, сидя в кабинете цесаревны за особым столиком, кушала чай с несколькими дамами, подозвала меня к себе и, посадив за тот же столик, разговаривала с четверть часа о разных посторонних предметах. Только что она встала и маленькое наше общество разошлось, Константин Николаевич опять подбежал ко мне с вопросом:
— Вы долго сидели с императрицей: верно, она говорила с вами тоже о сегодняшних вестях?
— Напротив, ваше высочество, ни слова; она, я думаю, уже до того утомилась этими разговорами, где все мы, зная так мало положительного, переливаем понемногу из пустого в порожнее, что нарочно хотела переменить речь и развлечься чем-нибудь другим.
Государь оставался на балу очень недолго и, с восклицанием «ah, voila mon chandelier» (так он называл канцлера Нессельрода), удалился с ним во внутренние комнаты.
Разумеется, впрочем, что среди лихорадочного чувства, которым все были исполнены, самый бал уже имел вид какой-то аномалии. Хотя танцы и продолжались, но, по-видимому, сама же молодежь участвовала в них одними внешними движениями, а из нетанцевавших образовались во всех углах залы более или менее многолюдные кружки, где толковали о случившемся до пресыщения. Все было кончено в четверть первого, и на этот раз никто, кажется, не пожалел, что так рано. «Високосный год взял-таки свое», — говорили многие.
Другие вспоминали, что важнейшие трагические известия приходят всегда на балах царской фамилии, как, например, за два года перед тем весть о Краковском бунте разгласилась на вечере у великой княгини Марии Николаевны.
Были, наконец, и такие, которые до тех пор не понимали движения духа времени, не замечали никаких его признаков, витали как слепые или как бы в другом мире. «Не может быть, — восклицали эти, — статочное ли дело: все казалось так спокойно, мы были уверены, что живем в самой прозаической, пресной эпохе, и вдруг, нечаянно, попали во весь разгар революции 1789 года!..»
На другой день, в Чистый понедельник, было обычное заседание Государственного Совета, но и оно, как бал у цесаревича, вовсе не имело обыкновенного своего характера. Никто не слушал предложенных дел, и шепот с соседями об известиях из Парижа становился почти громким разговором.
Вообще, переход от Масленицы к Великому посту, который всегда знаменуется у нас таким внезапным переломом бешеного веселья на совершенное затишье, в 1848 году прошел совсем незамеченным. Общественное внимание так сосредоточивалось на парижских происшествиях, все так были заняты высшими интересами, так жаждали развязки грозной драмы, что почти не оставалось места ни другим разговорам, ни другим помыслам, и каждый очень легко и скоро забыл о спектаклях, танцах, блинах, балаганах и балах.
В первые дни Великого поста весь город был, так сказать, на ногах; все скакали из дома в дом за новыми вестями, осаждали газетную экспедицию и тем более недоумевали и тревожились, что самые газеты, ожидаемые с нетерпеливой жадностью, приносили одни противоречия, недомолвки или известия малодостоверные[180].
За повреждением железных дорог вокруг Парижа журналисты ничего не узнавали иначе, как из рассказов путешественников или через короткие и неясные телеграфические депеши.
23 февраля государь пригласил к себе французского поверенного в делах Мерсье, которого он очень жаловал и который вдруг сделался лицом без образа. Смотря на него уже как на частного человека, император Николай впервые высказал ему тут, со всей откровенностью, истинные мысли свои о Людовике-Филиппе, и Мерсье во многом должен был согласиться. Июльская монархия рушилась, как и возникла; одного дня довольно было, чтобы ее низвергнуть. Императрица говорила, что бывший король, в бегстве своем из Парижа, верно, не раз вспоминал о нашем государе и что образ императора Николая должен был преследовать его, как страшный призрак.
В тот же день, когда Мерсье имел свою аудиенцию, все находившиеся в Петербурге французы были собраны к шефу жандармов графу Орлову. Он удостоверил их именем государя, что они будут продолжать пользоваться прежним покровительством нашего правительства, разумеется, при соблюдении с их стороны совершенной тишины и спокойствия, но что, впрочем, каждому из них, кто сам пожелает, предоставляется свобода выехать из России.
Между тем, эти огромные интересы, которые в публике поглощали на время участия ко всему другому, для императорской фамилии нисколько не служили препятствием к отправлению дел, даже и второстепенных. Так, например, 24-го числа императрица лично ввела в Патриотический институт новую его начальницу, перемещенную из Полтавского, а государь присутствовал при молебствии, совершенном по этому случаю в институте.
* * *
В книге моей «Император Николай в совещательных собраниях» подробно изложены история и окончательная участь наделавшего в свое время много шума указа 8 ноября 1847 года о предоставлении помещичьим крестьянам выкупаться на волю при продаже имений с публичных торгов. Между тем, в конце 1847 года возникла мысль, принадлежавшая к тому же кругу понятий, но, в существе и по объему ее, гораздо более важная, именно о предоставлении крепостным людям права приобретать в собственность движимое имущество.
Непосредственным поводом к этой мысли послужило рассказанное мной приобретение в казну, у графини Самойловой, Графской Славянки, крестьяне которой объявили, что между землями, принадлежащими к сему имению, находятся и купленные ими для себя на собственные деньги.
Отсюда Комитет министров возбудил общий вопрос, который по высочайшей воле был передан во II-е отделение Собственной его величества канцелярии. Он поступил туда еще в мое управление, но я успел лишь войти в переписку о нем с министром юстиции, а окончательное представление в Государственный Совет пришло уже по вступлении снова в должность графа Блудова.
Государь гласно и неоднократно говорил разным лицам, что если в Совете возникнет хотя один голос против предложенной меры, то это установление потеряет в его глазах всякое к себе доверие, а при таком указании вопрос предлежал уже не о том, быть или не быть делу, а о том лишь, как бы лучше его обставить и привести в исполнение. Проект графа Блудова подвергнулся в департаменте законов разным изменениям, но каждый из нас понимал, что если никакой закон не может иметь полного действия без санкции, то и закон о предоставлении крепостным людям приобретать собственность, пока с ним не будет соединено право охранять эту собственность от притязаний помещика, т. е. судиться с помещиком, останется почти одной мертвой буквой; дать же такое право при сохранении в своей силе прочих отношений владельца к его людям невозможно. Поэтому все более или менее соглашались, что новый закон будет лишь полумерой. Оставался вопрос о форме его обнародования. Граф Блудов и, согласно с ним, департамент законов, полагали закон сей, окружив его, для избежания вопросов, разными подробностями, ввести прямо в продолжение Свода, но в общем собрании Совета эта мысль была встречена сильной оппозицией и, наконец, единогласно положено: вместо внезапного помещения даруемого крепостным людям права в продолжение Свода, обнародовать его особым указом, но самым коротким, оставя подробности времени и будущему развитию. Так и сделалось, и указ в этом виде был подписан государем.
Во время заседания о сем Совета, происходившего вслед за парижскими известиями, многие члены в частных между собой разговорах замечали, что теперь, в виду таких событий, едва ли время издавать подобное постановление, но это замечание не имело никаких последствий и осталось только в кругу разговаривавших.
* * *
По мере того, как после известия о французской революции следовали, одна за другой, вести о восстаниях в Германии, умы в Петербурге все более и более приходили в напряженное состояние, хотя собственно в России все, благодаря Бога, продолжало обстоять по-старому. При таком расположении умов все, казавшееся еще за две недели до того предметом первостепенной важности, отодвинулось вдруг на последний план и лишилось всякого значения. И интересы, и направления, и мысли, и оценка вещей — все в эти роковые две недели изменилось до такой степени, что настоящее представлялось как бы тяжелым сном, а близкое прошедшее — отдалившимся на целые годы, все ходили озабоченные, в каком-то неопределенном страхе.