— Приятно видеть, — поспешно заговорил гость, — племянник моего старого служаки, подполковника Кобелева… узнаю. Душенька, это Львов…
— Нарцис! — томно закатив глаза, пролепетал молодой человек. В это время вкатился дядюшка, успевший поверх всего накинуть персидский каракового цвета кафтан.
— Ах я, старый кобель!.. — закричал дядюшка. — Узнаю ведь, узнаю; то-то вижу… мм… м., — замычал он, приняв в объятия худощавого гостя.
— Настенька — воспитанница!
— Узнаю, узнаю, — обнимал дядюшка и Настю. Гость, освободясь, вынул из заднего кармана фуляр, протер им очки и вытер губы и щеку, которая была мокра.
— Я проездом из Петербурга в вотчину.
— Хвалю, брат, ура! Эй, холопы, обед да вин, все, что есть в погребе… Из Петербурга, что так?
— Да стар становлюсь, хочу совершить по вотчинам последний вояж…
Дядюшка, весело на всех посматривая, грузно перевалился на своем стуле.
— Проживешь у меня недели две…
— Э, нет, завтра тронемся далее.
— Завтра не тронемся, а дней через десять отпущу. Мы, брат, тут в глуши без прекрасного пола запсели…
Дядюшка принялся смеяться столь же сильно и почти сломал стул; Нарцис, закрасневшись, склонил голову вниз и набок, а старичок сказал:
— Настенька мужа в прошлом году потеряла… Мир его праху. Да-с… Вот — вдова-с… — И он вздохнул, а Настя поднесла к глазам сиреневый платочек.
Дядюшка Кобелев закрутил усы и задушевно крякнул. Казачки — Мишка, Федька — принесли кушанья на оловянных блюдах и резного дерева, обитый железом, погребец… Сидевшие за столом одушевились.
Настенька, не поднимая глаз, деликатно кушала, едва касаясь подаваемых блюд, и всего полбокала отпила крепкого венгерского; шорох ног ее о шелковое платье смущал Нарциса до того, что, бледнея, ронял он поминутно стакан, ложку, забыв о дорогих манжетах, смоченных вином; дядюшка опрокидывал в свое горло кружку с надписью: «Пей три и еще трижды три» — и не давал покойно откушать гостям.
— Вот видишь, — обратился он к старичку, задумчиво жевавшему индейку с грушами, — вот видишь, дама, вследствие деликатной натуры, не употребляет пищи и вина, уподобляясь, так сказать, ангелу в совершенной оболочке…
Дядюшка запутался и, видя смущение напротив сидящей Настеньки, крикнул:
— Старый гусар пьет здоровье несравненной!
— Вы неправду говорите, при чем я — несравненная, — ответила Настенька и уронила из рук платочек.
Нарцис отбросил стул, кинулся услужить, и дядюшка полез под стол, сильно качнув его, и вылез из-под стола красный, держа в руке трофей.
— Какой вы ловкий кавалер, — нежно улыбнулась Настенька и в то же время коснулась Нарциса ногой, а он кинул на дядюшку взор, от которого тот скомкал салфетку.
— А давай-ка, Нарцис, — воскликнул он, — покажем даме, как на саблях дерутся.
— К чему показывать, ах, какие пустяки, — сказала Настенька. Но бойцы уже стояли на средине комнаты. Нарцис, ловко изогнув талию, дядюшка Кобелев — засуча рукава, и принялись колотить друг друга так, что упавшая в кресло Настенька поминутно вскрикивала, а старичок одобрительно клевал носом…
— Что, попало! — кричал дядюшка, получив по голове, и ткнул тупой саблей в жилет противника, сказавши: «уф!» На этом он не успокоился: уведя гостей в сад, показал стрельбу по коту, спавшему на воротах; потом привели всех коней, что есть на конюшне; на самого крепкого, пегой масти, дядюшка влез с великим трудом, хотел даже перескочить через забор, причем забор тут же сломался, и под конец выстрелил из небольшой бронзовой пушки, прикованной на площадке перед домом… После всего, вспотев, остановился перед Настенькой, недоумевая, чем бы еще похвалиться.
Тем временем солнце, замечая чудеса в сонной до сего времени усадьбе, протянуло зыбь вдоль пруда, поиграло на корме задвинутой в камыши лодки и, сонное, склонилось к холмам, и навстречу ему поднялась, розовея, пыль пахнущего молоком стада.
Время тихому ужину и отдыху на пышной постели, где под атласным пологом легко кружатся сны, не пугаясь стрелы купидона на столбике кровати. Светильник стелет мягкие лучи на нежным румянцем зацветающие щеки, и золотые локоны открывают тонкую грудь и черную мушку, прикрепленную небрежно…
Но не спала Настенька, лукаво взглядывая на позолоченного купидона. Она прислушивалась.
Рядом в комнате ходил, скрипя половицами, дядюшка Кобелев и шепотом, который слышали на деревне, отчитывал:
— Ты — молокосос и щенок, брат, рано тебе на баб заглядываться, выслужи с мое, тогда тово… Гм… И худ ты, как черт знает что. И рот у тебя желтый… Молчи, я говорю. Завтра чуть свет отвезу тебя в город, и раньше трех лет не смей показываться на глаза… Ступай и служи… Вот как… собирайся… — И дядюшка, ударив дверью, вышел, но, должно быть, заглянул в щелку другой двери, так как вдруг комната Настеньки вся наполнилась густым его сопеньем.
Обождав, пока затихли вдалеке коридора грузные шаги дядюшки, спрыгнула Настенька на пол и, придерживая на груди кружева, босая, подбежала к двери и сняла крючок…
— Ах, как вы смеете, ах, что обо мне подумаете! — шептала, прикрываясь локонами, Настенька, сидя на кровати…
Нарцис, приложа к сердцу ладони, на коленях стоял подле ног ее и молил:
— Не в силах бороться с чувствительностью, пораженный стрелой купидона, униженно падаю к ногам моего кумира — не отвергайте убитого нежным чувством…
В ночи влюбленных луна светит им таинственным фонарем. Сквозь влажные листья, заливая белый подоконник, смотрится она в лица любовников, облокотившихся на балюстраду окна, зажигает в сердцах смутные и новые ласки, холодит прикоснувшиеся уста.
Нарцис, охватив талию Настеньки, прошептал:
— Смотрите на крышу флигеля, что напротив.
По крыше флигеля, что напротив окна, освещенное луной с одного бока, ползло нечто огромное и темное, осторожно передвигаясь; плоская крыша гнулась и скрипела…
Когда это доползло настолько, что ему стала видна в окно Настенькина кровать, оно поднялось, покачиваясь, и вытащило из кармана подзорную трубу.
Глаза встретили глаза, Настенька скользнула за портьеру, а то на крыше заревело, как бы укушенное в нежное место:
— Подлец! Зарезал без ножа!
И с шумом обрушился дядюшка с крыши в крапиву.
ЯШМОВАЯ ТЕТРАДЬ
По стриженой лужайке, удаляясь от куртины повядшей сирени и огибая подпертую рогульками яблоню, гуляет, раскрыв в яшмовом переплете тетрадь, дворянин в голубом фраке.
Палевые брюки его подтянуты штрипками к туфлям, из-под шелкового жилета, цвета сливок, выглядывает, нежностью своей похожий на пенки, поджилетник из турецкой шали.
Дворянин подносит лорнет к усталым глазам, и они, скользнув по листам тетради, медленно поверх лорнета устремляются на широкий, на две трети поросший камышом пруд, с плотиной, обсаженной нагнувшимися к воде ветлами, на обсохшую заводь, где ходят деревенские девушки в белых рукавах, надуваемых ветром, и в платках, желтых, как медуница, и алых, как мак. Граблями шевелят девушки сено, а парень мечет его на воз, где, подхватывая охапки, прыгает другой, словно черт, и покрикивает, заломив гречушник.
— Найти ли предмет достойный внимания, — говорит дворянин, — когда вокруг все подвергнуто тлению; тление и смерть овладевают сердцем при виде минутных забав жизни: как эта сирень опустила белые кисти цветов, чтобы увянуть, так и я…
И, опять подняв лорнет, он прочитывает страницу из тетради.
Голубку голубь полюбил
И в роще темной с нею жил;
Гнездо вила его подруга,
А он, не ведая недуга,
В тени зеленой ворковал,
Пока осенний день настал.
Дворянин относит левой рукой тетрадь и вздыхает:
— Удел сердца — печаль, удел жизни — минутное, пока не разорвется сердце; ах, лучше не знать, когда минутное пройдет, и жить, как птицы или как те за прудом, сгребающие сено…