Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Но, позвольте, вы назвали сизаря, но не назвали клинтуха, или вяхиря, например.

— Очень может быть, что смысл этих слов просто утрачен. Ведь называли же славяне коров говядами, откуда и пошла говядина, а теперь это слово — говяда — не употребляется.

— Так можно объяснить вообще все названия. А вот, от какого слова произошли орел или коршун? — продолжал настаивать Кутузов.

— Ну, не без исключений, — слегка спасовал Владимир Петрович. — Однако, среди зверей вы уж наверняка не найдете ни одного производного названия: мышь, крыса, барсук, медведь…

Все задумались, стараясь найти-таки какого-нибудь зверька, но ничего не получалось, и воцарилось молчание. Впрочем, оно было недолгим.

— Ну, развели консилиум, едри его в конский базар, — пропел Барсик, полагая, видимо, что консилиум — это, когда все молчат, и началось говорливое застолье, за которым рыбаки пытались уговорить меня отправиться с ними, а я отказывался, ссылаясь на творческий азарт и только что начатый натюрморт.

Перекусив, они засобирались, зашумели снова, и уже в дверях Кутузов вдруг радостно взвизгнул:

— Есть! Есть!

— ?

— Есть такой зверь — землеройка! И еще бурозубка, и еще полевка, и еще… утконос! — ликовал Кутузов.

Опешивший было Барсик махнул рукой и грубо гаркнул:

— Пошли, Утконос! Едри тия в конский базар!

Мужики засмеялись, а Кутузов смутился.

Когда дверь за ними закрылась, и голоса стихли, брат, провожая их взглядом в окно, вдруг сказал:

— Не приживется.

— Что не приживется? — не понял я.

— Кутузов у нас не приживется.

— Почему?

— А вот посмотришь, — с уверенностью произнес брат. — Хочешь пари?

— На один доллар? — съязвил я.

— Нет, я серьезно, — не сдавался брат. — Вот посмотришь.

— Посмотрим…

— Посмотрим, посмотрим…

Не могу сказать, что в тот момент я уже взял сторону Кутузова. Как часто бывает с людьми, не умеющими преодолеть свои комплексы, он вызывал скорее чувство жалости, чем интерес к своей личности. Да и как узнать, понять, что сближает людей, делает одних друзьями, а других, если и не врагами, то уж и не желанными гостями в вашем доме; с одними появляется желание говорить сразу и обо всем, а с другими общаешься лишь в силу необходимости. Так вот Кутузов не был тогда для меня ни тем, ни другим, и причина, по которой я спорил с братом, заключалась лишь в том, что не было еще случая, чтобы мы с ним хоть в чем-нибудь соглашались.

Почти через три часа после того, как брат отправился к Березневу договариваться об охоте на кабанов, а я уселся за старый мольберт, дверь тихо скрипнула, скрипнули ступени, половицы, и передо мной неслышно возник Кутузов. Его глаза, лицо, вся фигура выражали собой крайнюю степень неловкости. Под правым глазом наливался большой свежий синяк. Богатая борода его была усечена, будто пук травы серпом. Ногтем большого пальца правой руки он соскабливал чешую с зажатого в кулаке сопливого ерша. Какое-то время мы с Бесом недоуменно смотрели на Кутузова, а Кутузов — на нас. Он это делал все с тем же выражением неловкости, а мое желание глупо улыбнуться боролось, как могло, с желанием подавить эту улыбку. Наконец Кутузов опустил глаза в пол и спросил бесцветным голосом, пряча непослушные руки с ершом за спину:

— У вас водки нет?

Мы сели на кухне, не зажигая света в сумеречной уже комнате.

— Я всю жизнь гадким утенком был, — как-то отстраненно, словно про другого, заговорил Кутузов, когда закусил стаканчик пшеничной пряным запахом черного хлеба и копченого сала. — Все верил: вот придет срок — стану лебедем! И в школе все ждал: когда же оно случится, когда? И в студенчестве. Девушки мне нравились всегда те, что внимания на меня не обращали. Как же, думаю, не замечают они во мне будущего лебедя-то? Неужели, все еще не видно? Вот погодите, увидите, а уж я так высоко летаю — вам не допрыгнуть! А никто не замечал. Даже родители. Я отца больше любил… Или мать?

Он немного помолчал.

— А сам я все ждал, когда лебедем стану. Прекрасным. Не внешне, конечно, а так, вообще… Жизнь, вроде, сама по себе шла: женитьба дурацкая на ханже и мещанке, аспирантура, развод дурацкий, диссертация дурацкая. Потом проблемы с дочерью, работа на кафедре, новая диссертация… А крылья-то все не растут. На докторской я ломаться начал — вовсе неразрешимые проблемы начались. Написать-то, я ее написал, но замечаний было столько, что пришлось переписывать и дорабатывать. Снова написал, а тут требования ВАКа изменились. Требования эти раз в миллион лет меняются, и надо было им на мне измениться! Снова нужно переделывать. В возрасте уж, а все в доцентах хожу. И вдруг как-то раз услышал такое… У нас на биофаке лестница есть в крыле. Я вышел на нее через кафедру зоологии, чтобы в читалку спуститься — там удобно, а у физиологов, на этаж выше, студенты разговаривают между собой. Один говорит:

— Завтра зачет?

— Ага.

— У Дятла?

— Ага.

— Ну, давай. Ни пуха.

И все. Больше ничего не говорят, ушли с лестницы на этаж. Ага, думаю, кто же это Дятел-то? И вдруг соображаю, что это обо мне речь шла — я зачет завтра у физиологов принимаю. Может, и другие кто принимают, но мне так ясно сделалось, что они обо мне говорили, и кличка моя, псевдоним, так сказать, среди них — Дятел. Я весь пятнами покрылся. Ну, может, не пятнами, но мне казалось, что пятнами. Оглянулся — рядом никого. А я уж думал, что вокруг много народа, и все стоят, смотрят на меня и улыбаются ехидно, потому что знают, что речь обо мне идет. Сначала я вроде успокоился, что нет никого, и никто моего позора не видел, а потом вдруг такая тоска меня взяла: всю жизнь жду, что вот-вот лебедем стану, а я уже стал. Только дятлом. Так тошно стало, так тошно…

Кутузов в эмоциональном всплеске поискал глазами по комнате, с чем бы сравнить тогдашнее свое состояние, но ничего не нашел и, увидев водку, обмяк, словно сломался. Я налил ему еще и на этот раз себе, подвинул на его край квашеную вилком капусту.

— Я, конечно, не думал кончать тогда самоубийством. Но пошел к биохимикам, где у них сейф с ядами стоит, поболтал о том, о сем, посмотрел, что ключи в сейфе торчат, постоял еще, да и ушел. Потом уже подумал, зачем же я к тому сейфу ходил? Вечером отправился к Владимиру Петровичу попрощаться что ли, на всякий случай, книги отнести, что брал почитать, да все отдать никакие мог собраться.

Миша говорил это все просто, без обычной в подобных случаях пьяной, сентиментальной жалости к себе, к мелодраматическому ужасу своего отчаяния, и потому я верил в то, что все именно так и было.

— Выпили мы с ним, поделился я тоской, а он меня на первый же выходной к вам притащил. Зачтется ему потом за это. Побыл я у вас, и стало меня тянуть сюда неотвратно, как… — он постарался подобрать слово. — Как в сказку, что ли, как в счастливые дни детства. И езжу каждый выходной с радостью, и надоесть боюсь.

Вообще я слез видеть не могу. Ни женских, ни мужских. Женские почему-то вызывают во мне бешенство, а за мужские мне всегда стыдно. Но тут вдруг случилось неожиданное — у Миши из глаз потекли слезы. Он не плакал, он даже, по-моему, не заметил, что у него текут слезы. Он был как бы сам по себе, а слезы сами по себе. И слезы эти не вызывали у меня ни жалости, ни стеснения. А может быть, я сам начал пьянеть.

— Ты знаешь, — продолжал между тем Миша, как-то незаметно для самого себя, переходя на ты. — Я тут, у вас понял, что не всем быть лебедями. Зачем-то и вороны, и воробьи, и дятлы нужны природе. Разве нужно себя винить в том, что ты ворона, жаба или жук навозный? и кончать из-за этого счеты с жизнью? Любить надо жизнь и другим вреда не делать. Помнишь у Рубцова про воробьишку: «А смотри, не становится вредным от того, что так плохо ему». Вот в этом космический смысл всеобщей жизни и есть.

— В чем?

— В накоплении позитивного эмоционального поля биосферы Земли, — произнес, как что-то очевидное все так же спокойно Миша. — Согласись, стоит жить ради такой великой цели даже, если ты не генералиссимус и князь Голенищев-Кутузов, а закомплексованный, лысенький, бородатенький его тезка.

30
{"b":"275442","o":1}