Раздались бурные единодушные аплодисменты, точно хлопали не ладони, а взлетающие крылья, так что бузулукский кинотеатр чуть не развалился. Офицеры и солдаты встали, как один, воздавая почет гостю, который воплощал в своем лице родину, и овациям не было конца.
ВЫШЕ ГОЛОВУ!
В замке камеры загремел ключ, средневековый ключ. Разговор разом умолк, три узницы вскочили на ноги. В дверях показалась надзирательница с листом бумаги в руке. Две узницы смертельно побледнели, третья порозовела от волнения.
— Скршиванкова Елена, herunter! Alles mit! Sofort![48]
Перепуганные женщины уставились на Елену. Но Елена словно повеселела. Волнуясь, она всегда выглядела веселей, эту черту она унаследовала от отца.
Быстро одеваясь, Елена старалась сохранить самообладание, но руки у нее дрожали. Как часто в последние дни она внутренне готовилась к этому моменту и все же не верила, что он наступит. Не верилось ей и сейчас, но пальцы плохо слушались, и вещи валились из рук. Мильча нагнулась и подала Елене упавший платок, Галачиха сказала нежно:
— Погоди, дочка, — и подтянула на юбке Елены незастегнутую «молнию».
Как будто сейчас важны такие мелочи! Все трое отлично понимали, что означает этот вечерний вызов из камеры в дни осадного положения. Но, как утопающий за соломинку, они цеплялись за всякие мелочи, потому что иначе можно было сойти с ума. Они старались занять внимание Елены обыденными пустяками и вызвать у нее и у себя ощущение, что она все еще живет, как все другие, а этого как бы не существует. И сама Елена тоже ни слова не говорила об этом. Есть такой неписаный закон у заключенных: те, кому предстоит это, скромно молчат… Да и времени не было разговаривать.
— Los! Los![49] — кричала надзирательница из коридора.
Елена торопливо обняла Галачиху, потом Мильчу. Она почувствовала, как судорожно вздрагивает девушка, вот-вот прорвутся с трудом сдерживаемые рыдания. И эта слабость товарища помогла Елене справиться с собой.
— Молчи, — сказала она с материнским превосходством. — Не мучайся, в конце концов все обойдется. Прощайте!
Но Мильча прижалась к ней, словно не желая отпускать.
— Willst du mitgehen?[50] — зашипела на нее надзирательница. Девушка не понимала по-немецки. Елена оттолкнула ее и выбежала в коридор. Не хватало еще, чтобы они взяли и Мильчу!
Дверь камеры захлопнулась, и Елена очутилась в коридоре, как птенец, выпавший из гнезда. Как сжились за это недолгое время три обитательницы камеры, как они полюбили друг друга! Кто не сидел в гитлеровских тюрьмах, тот не знает, как крепка взаимная привязанность заключенных. Уже не будет больше Елена возвращаться с допросов к Галачихе, старая работница и Мильча не будут больше заботиться о ней. А она, Елена, уже не принесет им вестей из «четырехсотки»[51], ничего не расскажет им.
Надзирательница в безобразной эсэсовской фуражке вела Елену вниз по лестнице. А лестница здесь не такая, как все лестницы, — тюремная! На каждом этаже пролет затянут металлической сеткой, чтобы отчаявшийся узник не вздумал броситься вниз и сломать себе шею. Но Елена не помышляла о самоубийстве. К чему? Она никого не выдала, держала язык за зубами, а теперь ее уже ни о чем не будут спрашивать…
По этой лестнице вздохов заключенные возвращаются поздно ночью с допросов во дворце Печека. Тюремные ступени словно покрыты тысячами незримых следов: что ни след, то боль, что ни ступень, то тоска. А впрочем, нет, эти ступени знали и веселую, бодрую походку коридорного, спешившего с доброй вестью о том, что Красная Армия гонит гитлеровцев от Москвы, и торопливые шаги выпущенного на волю человека. Ну, Елену-то не выпустят, нечего и думать, ведь она дочь Гамзы, несколько лет работала в горьковской больнице, ее уличили в том, что вместе с группой врачей она пыталась передавать витамины политическим заключенным, лечила подпольщиков; кроме того, она систематически переводила и распространяла советские военные сводки… Собственно говоря, можно было обойтись и без этих улик, ведь после покушения на Гейдриха оккупанты беспощадно казнили чехов, а коммунистов — в первую очередь.
О, господи, сколько народу в нижнем коридоре! Похоже на толпу беженцев. И все одни мужчины. Елена стояла у стены, положив свой узелок у ног, и ждала. Где-то впереди гортанный голос выкрикивал фамилии. Во времена безработицы люди вот так же толпились около биржи труда, а сейчас стоят здесь в очереди за смертью… Все это связано одно с другим, тесно связано!
Стоял долгий день военного лета, солнце еще не село, в выбеленном вестибюле было светло. В этом тоскливом предвечернем освещении Елена не различала фигур, она видела лишь лица людей, изнуренные голодом, пожелтевшие от тюремной жизни, изувеченные кулаками гестаповцев, отражавшие волнение и страх перед тем, что случится в ближайшие несколько минут.
Гортанный голос, коверкающий чешские фамилии, продолжал раздаваться под белыми сводами, над черной толпой заключенных:
— Аусобский Генрих!
На Аусобском уже не было темных очков, которые он носил, живя на нелегальном положении. Их разбили еще на первом допросе. Но он не вешал курчавой головы. Да, да, это был связной Индра Аусобский, которому Елена вручала свои переводы с русского. Но в нем был воплощен Рой из штата Алабама, один из американских юношей, приговоренных к смерти. Он словно сошел со старой фотографии, которую Елена берегла еще девочкой. Образ невинно осужденного негра Роя ожил в этом человеке. «Сколько тогда мне было лет? Четырнадцать, не больше. Когда я в тот день бежала на почту с телеграммами протеста, это были протесты против моей собственной смерти». Все это связано, тесно связано! Словно мощный прожектор с необыкновенной яркостью осветил вдруг в сознании Елены все прошедшее, настоящее и будущее.
Позади Аусобского показалась голова надзирателя. Аусобский как-то неестественно выпрямился, и Елена потеряла его из виду.
Затем были названы имена Кудея, Соларжика, Мразека, Янека — всех арестованных членов их разгромленного национального комитета. За спиной каждого появлялся надзиратель, что-то делал, и вызванных уводили прочь.
Стоя у стены, Елена напрягала слух и, волнуясь, гадала, скоро ли назовут ее имя. «Только бы не уронить честь отца! Как хорошо, что нас не будут вешать, виселицы я боюсь. А в расстреле есть что-то хирургическое… Бедная мама! Ее жизнь начинается и кончается семьей, ей будет очень тяжело».
Сколько раз Елена мысленно писала матери горячее прощальное письмо: так, мол, и так, мамочка, я тебя очень, очень люблю, а если я и была иногда резка, то это только от застенчивости. Мне бы не хотелось, мама, чтобы ты думала, что у тебя была легкомысленная дочь. Пойми, это было необходимо для отвода глаз. Наше дело мы скрывали и от тебя, ведь ты робка… Только бы правильно был воспитан мой Митя, теперь, когда в живых остается лишь слабая половина нашей семьи. Но нет, Митя вырастет настоящим человеком, а Тоник…
На дворе взревел автомобильный мотор, и этот звук ударил по нервам заключенных. Послышался громкий лай овчарки. Заключенных выстраивали для отправки, слышались шаги, скрип высоких сапог и стук их по каменным плитам.
— Los! Los!
Елена хотела было пожать Индре руку — теперь можно не скрывать, что они знают друг друга, — но он с улыбкой оглядел себя сверху донизу и пожал плечами; руки у него были связаны за спиной. Вот откуда эта неестественная поза! Так вот, значит, что делали с ними там, впереди! Их связали, как помешанных в смирительных рубашках, как бандитов; их гонят, как скот на бойню… В «четырехсотое» Елена не раз видела страшно избитых людей, слышала вопли, которые гестаповцам не всегда удавалось заглушить ревом мощных репродукторов, разносивших по всем этажам дворца Печека фривольные мелодии, но ничто не произвело на Елену столь гнетущего впечатления, как эти связанные за спиной руки — воплощение бессилия. Бессилия? Так нет же! Голова-то свободна!