Поднялся Лифер Овчинников, стянул с лохматой головы шапку.
— Верно бабы замыслили. Игнатий Назарыч не речист, не боек, но крестьянство понимает, зря людей обижать не станет. Выбирайте его, не прошибетесь. А ты, Назарыч, не вертухайся. Сам понимаешь, какое сейчас время.
— Голосуем, бабы? — спросила Устинья, глянула на Игната озорными глазами.
Снова проголосовали все.
Устинье было весело и чуточку страшновато. Она почувствовала в себе неведомую силу и кровное свое родство с этими бабами в будничных линялых сарафанах.
Еремей Саввич трусцой побежал в контору, начал куда-то звонить. Из открытого окна долго неслись его надрывные крики: «Саботаж…», «Явное вредительство…», «Вылазка во главе с бригадиром Родионовой…»
Устинья ощутила в груди холодок. «Ой, мамонька, что же это будет-то?»
Всклокоченная голова Еремея Саввича высунулась из окна.
— Родионова, иди, тебя начальство требует.
Она поднялась в контору, прижала к уху трубку телефона, осевшим голосом проговорила:
— Я слушаю.
— Родионова, что у вас происходит? — она узнала голос Петрова, недоверчивый и строгий.
— Сняли Еремея Саввича с работы.
— Ну и ну! Вы чем там думаете?
— Головой, конечно, — обиделась Устинья.
— Сомневаюсь! — отрезал Петров. — Да вы понимаете, что все это значит?
— Вы много понимаете! Посадить бы вам такого черта, как Ерема, на шею! Названивать и задавать умные вопросы всякий может. Вы вот поработайте с ним.
— Ну-ну, — сухо проговорил Петров. — Передай трубку Еремею Саввичу.
Еремей Саввич слушал его, согласно кивая головой. Повесив трубку, зыркнул уничтожающим взглядом по лицу Устиньи.
— Я еще на тебе отыграюсь, баламутка!
Назавтра в Тайшиху приехал секретарь райкома Тарасов. Два дня ездил по фермам и бригадным станам, заходил в дома колхозников, разговаривал с людьми, и выражение хмурой озабоченности не сходило с его лица. Говорил он и с Устнньей. Задавал вопросы и молча слушал, никак не выражая своего отношения к тому, что она рассказывала. Еремей Саввич все время вертелся возле него, вмешивался в разговоры.
На третий день снова созвали собрание. На него пришли все, кто только мог, и с напряженным вниманием ждали, чем дело кончится. Устинья сидела, опустив голову, с виду безучастная ко всему, но ее голова гудела от трудных мыслей. «Оставят Ерему — уйду с бригадирства», твердила она себе, хотя понимала: это для нее значит совсем мало, сейчас должно решиться что-то коренное, куда более важное и для нее самой и для этих людей.
Еремей Саввич опять говорил о саботаже, вредительстве, подрыве авторитета. Обращался он при этом не к собранию, а к Тарасову.
— Они меня хотели горлом взять. Но меня легко не возьмешь. Меня партия завсегда поддержит, нерушимой стеной оградит.
— Подождите, — остановил его Тарасов. — А почему партия должна вас поддерживать?
— А кого же ей поддерживать?
— Вот именно — кого? Давайте разберемся. Вы лишились народного доверия. Ситуация ясная. На одной стороне вы, на другой все колхозники. Так чьи интересы будет защищать и отстаивать партия, ваши личные или народные?
Устинья подняла голову, облегченно вздохнула. Вот ведь как все просто. А она, дуреха, изводила себя думами. Все должно быть только так. Невозможное это дело, чтобы было иначе! «Умница!» с благодарностью подумала о Тарасове.
— Я считаю, товарищи, решение вашего собрания надо оставить в силе. Это мое мнение…
Гул одобрения оборвал слова секретаря. Этот гул словно бы смыл с его лица хмурую озабоченность, на минуту оно стало ясным, открытым, и Устинья увидела, что Тарасов еще очень молод, глаза у него добрые, с веселыми огоньками в глубине зрачков. И еще она поняла, скорее почувствовала, что и для него все это было делом не простым и не легким.
После собрания члены правления, бригадиры, Тарасов прошли в председательский кабинет: надо было обсудить текущие дела. А на уме Еремея Саввича свое.
— Рады, что сняли?
От обиды в голосе дрожь, и весь он сам на себя непохожий, жалкий, куда девалась хозяйская медлительность, крутился по кабинету, злой и неприкаянный, как голодный кобель в чужом дворе, глаз ни на кого не поднимал, шарил взглядом понизу, будто искал что-то. Устинья, брезгливо вздернув губы, отвернулась, посмотрела на Игната и Тарасова. Деверь сидел у края стола, опустив голову, теребил бороду, глубокие морщинки бороздили его лоб, секретарь райкома за этим же столом торопливо листал какие-то бумаги, светлые завитки волос наползали ему на брови; ни он, ни Игнат не слышали вопроса Еремея Саввича, и тот заговорил снова, громче:
— Радуетесь? А не подумали, что может выйти политическая ошибочка?
— Что вы сказали? Тарасов поднял голову, ладонью смахнул кудри со лба.
— У меня же заслуги есть, и награжден был. До печенок власти своей предан.
— И преданность, и заслуги, и награды при вас остаются.
— А должность отобрали…
— Чего же вы хотели? — правая сломанная бровь Тарасова недоуменно приподнялась. — Ради прежних ваших заслуг сделать из вас идола и поклоняться?
Жесткая складочка обозначилась у рта Тарасова. Он замолчал, снова наклонился над бумагами.
— О должности вздыхаете, а зерна нету. Скажите, чем засевать оборонные гектары? Игнатий Назарыч, что вы думаете на этот счет?
— Я сейчас ничего не соображаю. Игнат виновато улыбнулся. — Еще опомниться не могу. Подведу всех… Не по характеру моему председательство.
— Ничего… Тарасов положил руку на его плечо. Общими усилиями и с делом справимся и характер ваш переработаем. Товарищи бригадиры, а у вас есть какие-нибудь предложения?
Бригадир второй бригады Иван Романович Носков, рыхлолицый мужик с бельмом на глазу, писклявым бабьим голосом сказал:
— Семян нету, какие могут быть предложения?
За окном начинало смеркаться. Устинья сняла со стены лампу, зажгла и поставила на стол. Протирая газетой стекло, проговорила:
— Я со своим народом толковала. Порешили бабы из набуксыренного зерна выделить кто сколько в силах. Думаю, гектаров на десять соберем.
— Дадут они тебе, дожидайся! — проворчал Еремей Саввич. — Хапать ихнее дело, отдавать дудки.
Устинья озлилась. Берется еще судить о людях, нисколечко их не зная.
— Заткнись, раз ничего не понимаешь!
— Зачем вы так, Устинья Васильевна, упрекнул ее Тарасов, отодвинул лампу, чтобы лучше видеть ее лицо, и в его взгляде, совсем не строгом, мелькнуло что-то похожее на удивление.
Устинью почему-то смутил этот взгляд, она села подальше от света.
10
Машина мчалась по мягкой полевой дороге. Белый свет фар скользил по колеям, по обочине с кустиками сухой прошлогодней полыни. Федос Богомазов, открыв стекла кабины, смотрел в сторону, туда, где в темноте угадывались очертания сопок и увалов.
Прохладный ветер родных полей ласково ополаскивал лицо; ровно, трудолюбиво пел мотор автомашины; Федосу казалось, что в лад с мотором поет его душа: домой, домой! Радость переполняет его, даже боль в перешибленных осколком ногах угасла, стала неощутимой.
У МТС машина остановилась. Федос вылез из кабины, закинул за плечи тощий вещевой мешок и, налегая всем телом на костыли, побрел по улице. В деревне тишина, редкие огоньки горят тускло и робко. Как все это знакомо и дорого ему. Весна… Работы под самую завязку. Возвращаешься с поля, пошатываясь от усталости, наскоро перекусишь и спать. Тут все, как прежде. Жена, наверное, спит, не ждет его. Странно, что думает о ней совсем спокойно, будто не из пекла возвращается, а с полевого стана. И на фронте и в госпитале думал о жене совсем редко. Куда чаще вспоминал то время, когда жил с сестрой Таней и Максимом на заимке тестя Луки.
Возле дома сестры Федос остановился. За окнами желтел слабый свет, значит, Татьяна еще не легла. Завернул к ней.
Сестра на радостях всплакнула и, будто глазам не веря, что это он, провела ладонями по его стриженой голове, по лицу, по плечам, обтянутым солдатской гимнастеркой.