— Под именем "крупного" они подразумевают длинное. Они все привыкли мерить погонными саженями.
Когда ему представили "необходимость" в поездке на Сахалин, он поверил и поехал.
— Какой-то гнусный кошмар! — говорил он потом. — Я чувствовал, что превращаюсь в газетного репортера или в сотрудника календаря по статистическому отделу. Сколько потрачено даром времени, труда и здоровья!
Московская пресса, как всегда, зажиревшая и лицемерная (это слова Чехова), долго не хотела признавать его талантом. В Петербурге он уже пережил блестящий успех "Иванова", и его знали и любили и как Чехонте, и как Чехова. Московские критики в это время писали о нем ученые статьи, пережевывая старую мочалу, утверждая, что Тургенев писал лучше. Не знаю, кто из них обмолвился такою гениальною сентенцией, но Антон Павлович не мог этого переварить и в конце концов вложил фразу о Тургеневе в речи литератора Тригорина в "Чайке". Он видел насквозь всю ветошь и раздутость московских ученых и наконец не выдержал и разрешился очаровательной фигурой Серебрякова, "отставного" профессора в "Дяде Ване".[48]
В Чехове давно "накипал" этот тип. Помню, как читая "критику", он возмущался не тем, что писали, но каким путем можно было додуматься до таких сентенций.
— Ведь за эту чепуху им деньги платят! — говорил он. — Вы прочтите нынешнюю книжку "Артиста", что пишет N. N. Нет, что он пишет! А у нас почитывают и ушами похлопывают!
И вот, наконец, дядя Ваня дал аттестат "старому сухарю, ученой вобле". "Сын простого дьячка, бурсак, добился ученых степеней, стал его превосходительством. Человек ровно двадцать пять лет читает и пишет об искусстве, ровно ничего не понимая в искусстве. Двадцать пять лет он пережевывает чужие мысли о реализме, натурализме и всяком другом вздоре; двадцать пять лет читает и пишет о том, что умным давно уже известно, а для глупых не интересно, значит двадцать пять лет переливает из пустого в порожнее. И в то же время какое самомнение! Какие претензии!.."
Вообразите положение трех профессоров, судящих "Дядю Ваню" в литературном комитете. Вообразите, как они между строк чувствуют, что стрелы направлены в них, а не в кого другого.
Что же им оставалось?
Они предложили автору переделку некоторых сцен, найдя их неестественными.
"Вобла" судила Чехова!
Чехов отказался следовать указаниям "воблы".
Друзья Антона Павловича схватились за последнее — повезли его к управляющему московскими театрами. Несмотря на страстную седмицу, он их великодушно принял и изрек:
— Хотите, мы поставим какую-нибудь другую вашу пьесу. Ведь у вас, кажется, есть еще пьесы?
Увы! после этой фразы сцена Малого театра не увидела ни одной пьесы Чехова, и он для казенных московских театров был потерян навсегда.
"Воблы" больше нет в московском комитете. Пьеса не переделана и осталась "неестественной", тем не менее составляя один из крупнейших вкладов в драматическую сокровищницу конца XIX века.
Л.Н. Толстой, искренно любя Чехова, не любил его пьес.
— Это у вас напускное, от Ибсена, — говорил он, — а Ибсен сам-то немногого стоит. Автор должен захватывать зрителя — и не вежливо, под руку, а сильно, за шиворот. Автор должен вести зрителя за собой, куда он хочет, и не позволять оглядываться по сторонам. Он должен вести его за своим героем вперед и вперед. А куда я пойду за вашим героем? С дивана до… и обратно, потому что ему и ходить-то больше некуда. Куда как интересно!
И они оба хохотали — и Толстой, и Чехов.
Чехов говорил мне:
— Пишешь пьесу, уводишь со сцены героя, и сейчас Лев Николаевич вспоминается: куда он пошел? Сидишь один — и смех, и зло разбирает.
Я уже имел случай, в "Сборнике" по случаю 80-летия Толстого рассказать, как единственным утешением Чехова было то, что Л. Н., ругая его пьесы, говорил:
— Вы знаете, я терпеть не могу шекспировских пьес, но ваши еще хуже.
— И зачем я пишу комедии! — сокрушался Антон Павлович. — Совсем этого не надо. То ли дело — писал бы водевильчики! Ах, что может быть лучше маленького веселого водевильчика, такого веселого, чтоб у зрителей от хохота все пуговицы отлетели. И как это здорово для нашего геморроидального организма! Был бы я богат и писал бы маленькие-маленькие рассказцы страничек по пяти и десять рассказов в год, не больше. То-то счастье было бы! А то теперь все погонной саженью меришь и тянешь канитель, чтоб только тебя "вобла" снисходительно погладила по головке.
Вспоминается мне один характерный случай. Собрались у меня справлять крещенский вечер — с неизбежным запеченным в пироге бобом. Много дурачились и смеялись. Одна перезрелая писательница, теперь уже покойная, впервые познакомилась в этот вечер с Чеховым — и повисла на его шее, с чем его не без комизма поздравляли Вас. И. Немирович-Данченко и В.А. Тихонов. Душою вечера был художник С., устроивший импровизованный кабаре с панорамой силуэтов. С. был талантлив не только как художник, но и как симулятор всевозможных психических явлений. После ужина ему с чего-то вздумалось разыграть нервный припадок. Я отнесся к этому совершенно равнодушно, но Чехов вступил в обязанности врача, увел его в мой кабинет и, несмотря на собственную повышенную температуру, произвел самый серьезный диагноз над пациентом. Вышел он к нам с серьезным лицом и начал сообщать, что у С. недоразвившийся скелет и что он форменный неврастеник. Но тут В.А. Тихонов обварил его замечанием:
— Антон Павлович, голубчик! За нос он вас водит. Здоров он, как мы с вами. Просто симуляция.
У Антона Павловича перекривилось пенсне на носу от неожиданности.
— Что вы говорите?
— Да уж поверьте… Спросите у хозяина… он подтвердит. Чехов помолчал с минуту. Опять ушел в кабинет и начал возиться с пациентом снова.
— Да тащите вы его сюда! — говорили мне, — что его там морочат…
Я пошел за Чеховым.
— Дайте бумажки и чернил, — попросил он. — У вас аптека недалеко?
Он присел к моему столу, написал рецепт, наверху поставил со знаком восклицания statim! и собрался сам пойти, несмотря на четвертый час утра.
Я убедил его послать прислугу. Тогда он начал таинственно совещаться с горничной. Я видел, как он давал ей три рубля и говорил:
— Вас не больше как на пять минут задержат. Скажите, что доктор не уезжает от больного и ждет лекарства.
А. П. вернулся к нам. На губах его играла какая-то неопределенная улыбка. Дамы спрашивали, как себя чувствует С.
— Ему нужен покой, — сказал Чехов. — Я его просил не вставать. Через четверть часа он будет здоров.
Он пил кофе и джинджер, все поглядывая на часы, как бы в предвкушении какого-то приятного ожидания. И в самом деле — через четверть часа микстура была принесена.
Антон Павлович с торжеством отправился в кабинет.
Здесь, еще раз участливо справившись о здоровье больного, он сказал:
— Сейчас вы себя не узнаете.
Он развернул бумагу, вынул флакон, тщательно прочел сигнатурку, затем оторвал ее и сунул в жилетный карман, как бы истребляя все следы преступления. Потом попросил столовую ложку, поболтал содержимое в склянке и попросил меня уйти.
Через минуту он торжествующий вернулся в столовую, по дороге сунув горничной в руку остатки флакона и сказав:
Вылейте эту дрянь сейчас же.
— Ну, что? — спросили его. — Как?
— Сейчас придет, — отвечал он.
И художник действительно явился. Лицо его сохраняло следы какого-то странного изумления, — точно какое-то явление "непостижимое уму" открыл ему Чехов. А Антон Павлович, наклонясь к уху моему, сказал:
— Я поклянусь вам самым дорогим, что у меня есть теперь в жизни, — тем гонораром, что я послезавтра получу из магазина "Нового Времени", что художник при мне более симулировать никогда не будет.
Я так и не узнал, что ему преподнес Антон Павлович, — но думаю, что впечатление от снадобья было поразительное.