Петр Михайлович был человек милый, хлебосол, но не знал ни Петербурга, ни вкусов публики. Это был совершенно нелитературный и некультурный человек. Он был бы на месте в каком-нибудь провинциальном центре, но никак не на берегах Невы. Он принес с собой провинциальные вкусы и замашки. Он не только не подвинул театра за три года своего управления вперед, но снова отодвинул его к временам Куликова, неряшливо ставя мелодрамы и бессмысленные старинные комедии. С собой он привел целый отряд театральных деятелей, думая ими удивить Петербург; но все его режиссеры, grand-dame'bi, комики, резонеры — оказались посредственностью. Ярким исключением было только одно лицо: действительно талантливый трагик, молодой Мамонт Дальский. Да и того надо было держать в руках и не позволять распускаться.
Осенью 1890 года поручено было Медведеву поставить мое "Перекати поле", что прошло год назад в Москве в театре Горевой, которым руководил П.Д. Боборыкин. Он, побеседовав со мной, сказал:
— Я полагаю, что удовлетворю вас тем, что совершенно отстранюсь от постановки и предоставлю ее вам.
Я только одного этого и хотел. Так как директор Всеволожский задумал в этом году абонементные спектакли русской драмы в Михайловском театре, то первой новинкой в абонементе он и решил дать "Перекати поле". Ввиду этого, дабы не ломать репертуара, Медведев назначил двойных исполнителей: Давыдова и Шевченко, Савину и Васильеву, Мичурину и Корсакову, Шкарина и Горбунова, Жулеву и Стрельскую. Если взять в расчет, что всего-навсего дано было десять дней на репетиции, то приходилось опять-таки все готовить наспех, кое-как.
Комканность репетиций еще более осложнилась тем, что Савина и Далматов, бывшие до лета 1890 года неразливными друзьями, поссорились и не могли видеть друг друга. На репетициях они общие друг с другом сцены бормотали себе под нос, говорили взаимно совсем недвусмысленные дерзости. Даже Медведев конфузился и не знал, как примирить врагов.
Тем не менее пьеса прошла с успехом. Совершилось небывалое событие: русский автор по окончании спектакля был дважды вызван элегантной публикой Михайловского театра, и такой элегантный орган как "Journal de St. Petersbourg" похвалил пьесу. Директор просил в личное одолжение вычеркнуть выражение "пахнет псиной", находя его грубым и не идущим к тому обществу, которое наполнит зрительную залу. Просьбу эту он передал через Савину, находя невозможным обратиться с нею ко мне, малознакомому человеку.
Кстати сказать, я совершенно не знал до этой осени И.А. Всеволожского. Я никак не думал, что автор — подчиненный директора театров. Поставив "На хуторе" в бенефис Сазонова еще за семь лет перед 1890 годом, я не был у директора с визитом, не благодарил его (в сущности, за что я должен был благодарить его?), и то — доволен он был или нет моей пьесой — было для меня безразлично. Потом, поставив "Горящие письма", "В цветах", "Старую сказку" и "Женю" — опять-таки я не счел нужным к нему являться. Осенью мы встретились в Москве на первом представлении "Старой сказки", но не познакомились и тут. Только на обратном пути в Петербург, уже утром, подъезжая к городу, нас познакомил в вагоне А.Е. Молчанов. И.А. Всеволожский был тип придворного человека. Он считал себя маркизом эпохи Louis XIV. В пенсне, с полипом в носу, пришепетываньем и всхлипываньем — он считал себя выше всего окружающего и про театр выражался:
— C'est un bouge!
Островского пьес он не выносил. При нем находился чиновник особых поручений Б***, тоже человек утонченных чувствований. Сам директор был не в силах более одного раза смотреть Островского, и потому, сделав некоторые замечания после первого представления, он посылал Б*** на второе, почему тот получил титул — "Контролер впечатлений". На другой день он докладывал Всеволожскому свои канунные эмоции. Всеволожский спрашивал:
— Пахло капустой?
А Б*** с ужасом отвечал:
— Oh-la-la! Несло, а не пахло! La Kapusta, la kapusta! Всеволожский, приехав на "Старую сказку" в Москву, приятно был поражен Лешковской.
— Она мне напоминает "Gymnase"! — сказал он. — Не <Comedie", a "Gymnase"!
В третьем акте А.П. Ленский за единственное свое явление был вызван трижды. Иван Александрович сморщился.
— Ужасно! Ужасно! Какие нравы среди публики! Она мешает смотреть своими неуместными вызовами. Это надо запретить.
И на другой день он запретил выходить на сцену, если публика будет вызывать за явление.
— Не будет ли скандалов в театре? — несмело возражало начальство. — У нас упрямая публика. Иван Александрович пожимал плечами:
— Ну что же делать! Поскандалят-поскандалят и перестанут.
Он и на московскую публику смотрел сверху вниз. В Петербурге он признавал больше всего балет, потому что туда ездит чаще всего царская фамилия. Затем следовала опера, затем — французский театр, потом — немецкий и на самом конце — русская драма.
Он изобразил драму в карикатуре. Экран с этой карикатурой стоял на квартире в кабинете управляющего конторой В.П. Погожева. Посредине изображен был А.А. Потехин, который в красной рубахе и плисовых шароварах откалывает присядку. В карикатурах он не щадил самого себя. Помню одну. Граф Воронцов-Дашков — министр двора — как добрый гений несется по воздуху. У него из кармана бьет золото фонтаном; тщетно этот фонтан силится заткнуть контролер. За ногу уцепился Всеволожский и крепко его держит; за Всеволожского держится Погожев, управляющий конторой, и так далее. Вереница тянется до смрадного болота, где крутятся какие-то гады, — и все это осыпается золотым дождем.
При Всеволожском был один чиновник ***, который любил ковырять в носу. Уехав как-то летом в отпуск, он воротился бронзовым, так загорел от южного солнца.
— Я весь такой, потому что лежал постоянно на солнце голым! — пояснил он.
Всеволожский изобразил его акварелью краснокожим, но указательный палец остался белым:
— Он все время держал его в носу, — объяснил директор. Талант Ив. Ал-ча как живописца подвергался неоднократно нападениям, — били его панегиристы, били и его хулители. Едва ли правы и те и другие. Рисовальщик Всеволожский, конечно, был слабый, да для его дела едва ли и нужно было больше знаний, чем у него. Но чувство красок у него было. Он приятно составлял цвета для многосложной толпы, и гамма его палитры была иногда хороша. Главный его недостаток: он не брал во внимание того фона, который давали декорации данного акта. Поэтому зачастую — декорации были сами по себе, а костюмы сами по себе. Он очень высоко ставил Шишкова и Бочарова, потом начал признавать Иванова и Аллегри. Менее он увлекался Ламбиным и Левотом — последнего он даже звал декоратором для загородных театров. Последующих декораторов — Головина и Коровина он не признавал совсем, — а если бы увидел произведение декораторов двадцатых годов, то, чего доброго, воскликнул бы: "oh-la-la!" и так сморщился, точно ему в рот попала моль. Фантазия у него была относительная. Так и казалось, что он компанует костюмы для какого-нибудь шествия на празднике в Версале, которое должно дефилировать перед Roi-Soleil. Он не изощрялся в чрезмерную гримасу, не был сторонником сплошного обнажения. Если ему надо было создать ужасный образ, он всецело становился на точку зрения эпохи королевского Версаля. Это не удовлетворяло ни современных критиков-реалистов, ни художников-новаторов.
Он часто брал белые с золотом отливы, помещал шпалерой вдоль этих стен статистов в бледных костюмах и на их фоне показывал костюмы первого плана, уже более определенных тонов. Но "симфонии красок" общего, как я уже сказал, он не держался. Поэтому задуманные им постановки грешат пестротою. Странно было бы укорять его в том, что он не был художник первой величины. Не был, не дал ему Господь таланта первоклассного мастера, и все тут. Но он сделал для балета и оперы более 1000 костюмов и все их нарисовал акварелью. Пусть из этого числа три четверти костюмов посредственных, но остается четверть — триста костюмов — бесспорно хороших. Наконец, его фигуры более грамотны, чем гримасы последующих художников, отдававших дань вкусам времени.