Я сейчас написал ему письмо, где говорил, что около 11-ти и в 5-м часу всегда дома и что могу к нему заехать в любое назначенное им время.
В ответ на это на следующий день он приехал. Мы расцеловались. Я встречал его как сочлена на заседаниях комитета. Там он держал себя непринужденно. Прикрываясь незнанием, довольно мифическим, русского языка, он позволял себе горькие истины по адресу присутствующих.
— Эт-то, эт-то… — говорил он, размахивая руками, — эт-то, по-моему, очень глупо… Совсем не умно. То, что теперь предлагает… То, что теперь предлагает Александр Федорович…
— Алексей Фомич, — поправляют его.
— Что такое? — останавливается он.
— Алексей Фомич, а не Александр Федорович.
— Виноват, Алексей Фомич. То, что предлагает Алексей Фомич, эт-то совсем неправильно. Эт-то… эт-то чепуха. Если мы логически посмотрим, то увидим… эт-то не пойдет. Александр Федорович…
— Алексей Фомич…
— Что?.. Да, Алексей Фомич думает… И так далее, до бесконечности. Мне кажется, что он отлично знал, что Алексея Фомича зовут Алексеем Фомичом, а не Александром Федоровичем, но называл его так, чтобы показать полное презрение и к нему, и к его мнениям. Он в глубине души считал всех людей крайне недалекими и все время изумлялся на их глупость.
— Как эт-то… не иметь денег… Я эт-то не понимаю. Много проживать и ничего не иметь. Ну, каких-нибудь десяти тысяч на черный день… Вон Александровский умер, у него три рубля в доме осталось… Что ж эт-то… такое, разве можно…
Подозревали, что у него есть деньги, но думали, что сто-триста тысяч. О миллионах никто не думал. Иногда, под шумок, когда никто не знал, он жертвовал когда 100, когда тысячу рублей "от неизвестного", — но все это было по мелочи. Больше всего он был против Совета Академии, членом которого сам состоял.
— Эт-то вы не любите… Эт-то вы губите самую сущность, которая… Вы не понимаете того дела, которому служите…
На стороне он говорил:
— Бороды у них у всех длинные… Больше, чем надо… головы совсем нет… Одни бороды…
Он был анахорет — и терпеть не мог ездить по гостям и принимать у себя. В самом трепаном старом сюртучишке он производил впечатление старого закладчика или кулака-поставщика. Только кто знал его прямую, открытую душу, его взгляды на искусство, мог оценить его.
Войдя ко мне и поздоровавшись, он огляделся во все стороны.
— Нас никто не будет подслушивать?
— Нет, никто.
Он все-таки подошел к дверям.
— Я эт-то, терпеть не могу портьер на двери, — усмехаясь сказал он. — Совсем незаметно, если кто подслушивает. Что хорошего.
Он вошел радостный, веселый, осмотрел углы и уселся против меня в кресло.
— Эт-то, наконец, то, о чем я все время думал. Эт-то удивительно интересно. Только должны вы помочь мне.
— Чем, Архип Иванович, — говорите.
— Никто не слушает?
— Никто.
— Публикуйте то, что я вам скажу.
— Публиковать?
— Напечатайте. Всю жизнь об этом думал.
— Говорите.
— Я конкурс затеял. Вы слышали — сто тысяч я дал Академии с тем, чтобы на весенней выставке Академия раздала целый ряд наград.
— Ну, что же?
— Разве ничего не чувствуете?
— А что?
— Конкурс-то не ученикам, а профессорам задан! Они должны под контролем печати определить несколько десятков картин — которая лучше, которая хуже. Эт-то, — скажу вам, — я по себе знаю, что это за задача. Тут шевелить мозгами надо! Черт его знает, кто написал лучше. Они не поняли и благодарили… Всколыхнутся. Не будет того застоя, той мертвечины, что теперь. Помогите, напишите об этом.
— Извольте, напишу.
— Вы, кажется, не понимаете, как это важно. И издатели газет не понимают, и публика не понимает. А поймут потом, когда я умру. Вот, скажут, такой старый черт, что он с профессорами сделал. А уж я буду лежать на кладбище, и ничего-ничего со мной не поделать. И завещание мое оформлено, и все в порядке.
Он засмеялся и смотрел на меня своими сощуренными, не то плутоватыми, не то проникновенными глазами.
— Я вам всю свою аферу расскажу, а вы только напишите. Напишите только то, что вы чувствуете, не прибавляйте ничего в похвалу мне или в порицание, совсем объективно… Честно напишите, — ах, у нас так мало честно пишут, все по знакомству…
— Эти сто тысяч, — продолжал он, — деньги небольшие, а между тем свою службу сыграют. Я верю в них более чем во что-нибудь. Больше чем в своих учеников.
Вдруг лицо его омрачилось. Он стал серьезен и пасмурен. Он замолчал.
— Что вы, Архип Иванович? — спросил я.
— Я, знаете… эт-то… Кажется мне, что я жизнь как надо прожил… эт-то сделал, что было нужно сделать… А порою думаю, что эт-то что-то не то.
— Отчего же?
— Оттого что… Ну, может, хорошо меня помянут. Ну, а результат какой же?.. Все-таки в пустышку играл… Ученики были. Хорошие ученики. Мастерская была. И вдруг вижу я, что в сторону они уклонились.
— Ученики?
— Да. Были моими учениками. А теперь они не ученики мои. Мажут. По небу кистью мажут и думают, что эт-то небо… Кровь вся в голову кидается, все дрожит внутри. Думаю: не спал, не ел, шел в мастерскую, всю душу клал за человека, — а он тучи контуром обводит. Понимаете, тучи черным контуром!
Лицо Архипа Ивановича покраснело, глаза стали жесткими и холодными.
— Зачем же я учил их, зачем все внутренности перед ними выворачивал? Как это в Евангелии говорится: на песок или на камень упало? И так напрасно все, и в результате — никому ненужная деятельность.
Он встал, сделал два шага и опять сел.
— Они говорят, отчего я не выставляю своих вещей на выставку. Я не могу.
— Почему?
— Потому что они учить меня будут. Говорить то, что я давно знаю. А я все это уже прошел и пошел дальше. Я знаю, что такое природа, и знаю, что ее не схватить. Я знаю, как надо писать, лучше их, а я знаю, что они скажут: что я пишу в старой манере.
Он опять сутуловато, как старый грач, посмотрел на меня и повел львиной головой.
— Да, я пишу в старой манере! — повторил он. — Как будто у меня была манера! Как будто я всю жизнь не был врагом манеры. Я в каждой вещи новое хотел дать, а они зовут это манерой. А у них не манера?
Он захлебывался и волновался, руки хватали воздух. Он смотрел на меня и не видел.
— А у них не манера? Они гвоздями прибивают к небу облака. Они из булыжника делают воду. Когда издали они увидят меня, то как зайцы бегут в стороны. Я стою перед их картинами и чувствую, что заболеваю.
— Полноте, Архип Иванович, стоит ли того!
— Не стоит? По-вашему, не стоит? Но эт-то… эт-то выше сил. Прежде говорили: "что за мерзость", а теперь прямо говорят: "какой мерзавец!" Легко это? Про моего ученика, про мою плоть и кровь. Ведь когда был у меня в мастерской, как будто чему-нибудь и учился, как будто бы талант. Но мода нужна, мода! Так картины не продаются, так они бегают и мажут, сами зная, что они безграмотны. Им еще учиться надо, учиться, потому что они мальчишки, — а они вместо того дают современную мазню, потому что эт-то легче, потому что не требует серьезно штудировки. Разве эт-то можно…
Он взволнованный сидел против меня и задыхался.
— Я болен, очень болен! — говорил он. — Я когда-нибудь умру на этой проклятой выставке. Меня оттуда мертвого привезут домой. Спохватятся, да уж поздно.
Он, не торопясь, развертывал перед всеми свое состояние. Когда он объявил, что дарит художникам два миллиона, поняли, каково у него состояние. Когда сотни тысяч зарябили перед глазами, — тогда ясно всем стало, что этот маленький сутуловатый человек дает художникам капитал, далеко превосходящий обычные пожертвования. Он, подобно Тернеру, не оставил тысячи фунтов на свой памятник в Соборе Святого Павла, но подобно этому англичанину, все отдал неимущим художникам, а жене оставил только необходимую пенсию, нужную ей на прожитие.
Единственный раз он сказал неправду. Он, когда с одним крупным художественным предприятием обратились к нему, ответил: