Товарищи видели, что он отдает себя работе целиком, и ценили это. Им нравилась его манера общения, добродушный юмор, благожелательная внимательность к людям, стремление понять чужую точку зрения, даже если он не был согласен с ней. Короче говоря — его не только приняли в свою тесную группу, но и полюбили.
В бессонную долгую ночь на двадцать первое апреля, когда совещание ревкомовцев подходило уже к концу и осталось только решить вопрос — кого именно нужно послать в Петербург для связи, Воробьев назвал фамилию Думанова. Неожиданно для других в названной кандидатуре засомневался Тайми, хотя все знали, что о Думанове он всегда отзывался с теплотой.
— А что тебя, собственно, смущает? — осведомился Воробьев. — Какие сомнения есть?
— Какие? В общем человек он во всем подходящий, но… как бы это сказать? Тут человек-кремень нужен. А Думанов слишком уж деликатный, как барышня. Я бы сказал, уступчивый… Не растеряется ли в случае чего?..
— А почему ты думаешь, что он растеряться может?
— Да слышал я как-то один разговор… — замялся Тайми.
— Ну, раз слышал что-то, так давай выкладывай! — сердито сказал Шотман. — Что там еще у тебя?
— Да дело в общем такое… Это с месяц назад было, когда вместе с матросами мы с нелегального собрания в город возвращались. Был с нами парень один — Сергей Краухов с «Цесаревича».
— Знаю его! — кивнул головой Шотман.
— Так вот Краухов сказал тогда, что во время восстания всех офицеров, как на «Потемкине», за борт покидать придется. Думанов тогда ему отвечает, что неправильно это. Нельзя, говорит, всех скопом топить, потому, мол, и среди них люди разные есть. И потом еще, что без специалистов все равно не обойтись в море. Краухов вспыхнул, рассердился, говорит, что Думанов матросской жизни не хлебал и потому такой добренький. И вообще революцию в белых перчатках не делают. Ну тут и я вступился, матроса поддержал. Если мы уже сейчас о жалости думать начнем… Враги нас не жалеют!
— И это все? — со злостью спросил Шотман.
— Что — все?
— Насчет ненадежности Думанова?
— В общем-то все…
— Тогда я тебе так скажу: глупость Краухов порол. Я этого парня еще с Петербурга знаю. Парень он боевой и смелый, а вот в голове еще ветер гуляет. Его еще учить надо. А вот то, что ты — член комитета — не поддержал правильного мнения Думанова, за это еще с тебя спросить надо! Да только не время об этом сейчас. Думанову я доверяю полностью и верю, что не подведет.
— Я — тоже! — подал голос Воробьев.
— В таком случае и я присоединяюсь… — отступил Тайми.
— И еще учти, кстати: Краухов еще мальчишкой был в революцию, а Думанов в это время на баррикадах Пресни дрался. И совсем не в белых перчатках. Он и пулю там в грудь получил. Чудом жив остался.
— Да ну!
— Вот тебе и «да ну!». Не надо на стороне кремни искать, лучше хорошенько возле себя посмотри…
Человек, о котором говорили Тайми и Шотман, в ранний утренний час был уже на ногах. В последнее время он беспокойно спал, поднимался чуть свет, но товарищам об этом не рассказывал, понимал, что в глазах рабочего человека бессонница — это нечто непонятное, барское. Вот и сегодня, когда проснулся и зажег керосиновую лампу, часовая стрелка на настенных часах-ходиках еще не подошла к пяти. Он не спеша оделся, сполоснул над тазом лицо и руки, стараясь лить воду из кувшина тонкой струей, чтобы не беспокоить соседей.
Дощатые перегородки между комнатами были слишком тонкими, и сквозь них можно было слышать буквально все. Собственно, это был не дом, а сарай, не предназначенный для жилья. Домом он стал после того, как главную базу Балтийского флота перевели из Кронштадта в Гельсингфорс и для портовых мастерских, обслуживающих боевые корабли, пришлось привезти рабочих из России.
Приехавших токарей, слесарей, столяров, литейщиков и их семьи нужно было обеспечить жильем. Вот тогда-то портовая администрация и приобрела в рабочем районе города вместительный сарай, который был в срочном порядке переоборудован под жилье. Но сарай так и остался сараем, хотя в нем поставили перегородки, настлали полы и потолки, прорубили окна в стенах. При сильном ветре деревянное сооружение скрипело, как старый баркас, из щелей немилосердно дуло.
Думанову выделили отдельную маленькую угловую комнатку, где с трудом умещались кровать, столик и две табуретки.
Вечером шумел за стенкой пьяный сосед и бил сына, но быстро угомонился — видимо, завалился спать, и Думанов смог уснуть более или менее спокойно. Однако проснулся чуть свет. Первым делом надо было напоить молоком кошку, доставшуюся ему от прежних, уехавших в Россию жильцов.
Полгода назад, у старых хозяев, кошка была худющей, грязной и пугливой, но за прошедшее время распушилась, залоснилась, и появилась у нее этакая степенность. Товарищи, иногда заглядывавшие к Думанову после работы, посмеиваясь, говорили, что, видимо, весь свой заработок он тратит на кошачьи разносолы, а сам живет впроголодь и оттого такой тощий да костлявый. Он мягко отшучивался, выставлял бутылку водки и немудреную закуску, хотя сам никогда не пил и лишь пригубливал для приличия.
— Тебе бы, Тимофей, красной девицей родиться, — говорили товарищи, — не пьешь, не гуляешь, все только книжечки почитываешь… вот только что куришь по-мужски.
— Да уж с девицей меня не сравнишь, — с улыбкой возражал Думанов. — Самый обыкновенный бобыль, только прокуренный насквозь.
— Срочно женить тебя надо, Тимофей!
— Э, бесполезно! — махал он рукой. И снова на его лице появлялась добрая, чуть виноватая улыбка.
Когда Думанов улыбался, трудно было поверить в то, что этот человек когда-либо способен рассердиться. И в самом деле, товарищи по работе ни разу не видели, чтобы он гневался, выходил из себя. В любой словесной перепалке, в самых бурных спорах он не перебивал других, не повышал голоса, не злился, если не понимают его. На шутки не обижался. И никто даже не подозревал, что разговоры о женитьбе болью отзывались в нем.
О семье, о детях он мечтал еще тогда, когда был молодым парнем, жил в Москве на Пресне и работал токарем на фабрике Шмидта. А потом, уже во время русско-японской войны, вдруг как-то сразу и до конца понял, что если и будет кто из фабричных девчонок матерью его детей, так это только Маруся — младшая сестренка его сменщика по станку. Тимофей начал встречаться с нею, открыто провожал ее домой, подчеркивая этим всю серьезность своих намерений. Но внезапно накатились, закрутили парня горячие события революции, бросили его на одну из баррикад рабочей Пресни. А потом пришел страшный субботний декабрьский день, когда шальная пуля пробила Марусино горло и как подкошенная упала девушка лицом в почерневший снег. И в тот же самый день другая пуля досталась ему самому. Но он жив, а ее похоронили где-то там, на самом близком от Пресни кладбище — Ваганьковском.
А жизнь после девятьсот пятого пошла такая, что и некогда было на девушек глядеть: ссылка, побег, эмиграция… А главное, был он по натуре однолюбом и никому, кроме Маруси, своего сердца не отдал.
Сегодня утром он опять вспомнил о ней. Да и как было не вспомнить, если сегодня, двадцать первого апреля, будь Маруся жива, ей было бы двадцать восемь лет… Совсем молодая. Ему отчетливо представилось ее решительное разрумянившееся лицо в тот день, когда он видел ее в последний раз. Маруся прибежала тогда к ним на баррикаду у Горбатого моста и рассказала, что от прохоровцев скоро прибудет подкрепление. А потом так же стремительно унеслась по заснеженной улице.
Подкрепления они так и не дождались, и Марусю он больше уже не увидел.
Как всегда, едва Думанов вспомнил о боях на Пресне, у него стала саднить старая рана. Глухая, часто напоминавшая о себе боль таилась в его теле без малого семь лет с того страшного декабрьского времени.
Он подошел к темному стеклу окна, на минуту прикрыл глаза…
До начала работы оставалось еще добрых два часа, но Думанов, как всегда, решил выйти пораньше. Ему нравилось, придя в мастерскую до начала смены, когда в полутемном помещении еще никого не было, осмотреть не спеша станок, лишний раз протереть его, вставить в держатель нужный резец и минуту-другую прогонять станок на холостом ходу, вслушиваясь, как шуршит приводной ремень трансмиссии, дребезжит и постукивает вращающийся вал — станок старенький, но работать на нем вполне можно.