— Это был Дед Мороз… Дядя Витя пошел звонить… А это был Дед Мороз…
— Антоша, да ты же сам только что сказал, что узнал дядю Витю!..
— Нет, это был Дед Мороз…
За окнами темно, словно уже наступила осенняя пора. А ведь еще не кончился август, еще по вечерам долго доносятся со двора ребячьи голоса — в последние дни каникул улица влечет особенно сильно. Еще зелены деревья; не сразу заметишь, что листья их уже поблекли и что молодые липы вдоль тротуара шумят уже не по-летнему, игрою каждого листика, а — всею кроною, тронутой первым увяданьем.
Сегодня шума ребячьего за окном не слышно — там дождь. Тяжелые капли, заносимые ветром, стучат, как камешки, по железному водостоку окна, отдаваясь в сердце неясной тревогой.
Но сегодня грустить нельзя — сегодня у нас серьезное дело: мы выясняем музыкальные способности Антона. Вернее сказать, эти способности определят в школе, куда мы, посоветовавшись со знающими людьми, решили его определить; мы же проводим репетицию.
Как сказали те же знающие люди, на экзаменах проверяют слух и ритмику, то есть просят исполнить какую-нибудь нехитрую песенку и вслед за преподавателем повторить сыгранный ритм.
С ритмом все оказалось просто. Когда ему все растолковали, Антон вполне прилично стал выдерживать нужные паузы и мерно ударял пальцами по клавишам. Оставалась песенка.
— Какую же нам взять? — Жена, улыбаясь, поглядела на Антона.
— Давайте «В лесу родилась елочка»?
В лесу родилась елочка,
в лесу она росла;
зимой и летом стройная,
зеленая была…
Куплет пропели вместе, но песенка показалась слишком бледной — здесь определенно нельзя было показать, на что ты способен.
— Знаешь, только ты потише немного, — попросила меня жена, — и пой правильнее — режет ухо.
Антон вскинул на нее глаза:
— Как режет ухо? Кто режет?
— Это так говорят…
Перебрали еще несколько знакомых песен.
— Антоша, а вот эту — «Там, вдали, за рекой…»— вспомнил я. — Отличная песня. Ты ведь слыхал ее? Даже если и не слыхал, ее легко выучить. Давайте попробуем. Или — «Шел отряд по берегу…»
Ах, эти песни гражданской войны! Как просто им унести нас в то огненное время, как легко тронуть душу. Широкое поле и сизые дали; лихие атаки и красные знамена на ветру… И близкие лица сраженных…
Шел отряд по берегу,
шел издалека,
шел под красным знаменем
командир полка.
Голова обвязана,
кровь на рукаве.
След кровавый стелется
по сырой траве…
— Тоже ведь хорошая песня, — говорю я, вздохнув — Но давайте «Там, вдали, за рекой…». Антоша, ты пока прислушивайся, вы же много в саду поете…
Там, вдали, за рекой,
зажигались огни,
в небе ясном заря догорала.
Сотня юных бойцов
из буденновских войск
на разведку в поля поскакала…
Антон слушает, как мы поем, и без слов чистым голосом ведет грустную мелодию…
…Вдруг вдали, у реки,
засверкали штыки —
это белогвардейские цепи…
Я оставляю клавиши. В сумерках, под беспокойные порывы осеннего ветра и дробные всплески дождя за окном, плывет тревожная песня… За нашими голосами голос Антона едва различим…
И бесстрашно отряд
поскакал на врага,
завязалась кровавая битва.
И боец молодой
вдруг поник, головой —
комсомольское сердце пробито…
Ведет за собою живая песня — я уже сам, кажется, забыл о нашем занятии, о сыне. Я пою. Что-то подрагивает в горле…
— Папа…
…Капли крови густой
из груди молодой
на зеленую траву стекали…
— Господи, сыночек, это же песня… Ну, что ты… Мама стоит около сына. Я вижу Антоновы глаза — полные горя и слез, тяжелых и чистых, готовых вот-вот сорваться и разбиться, как стеклышки…
— Папа, а кто победил?
— Наши, сыночек, конечно, наши…
— Нет, правда?
— Конечно, правда.
— А боец?
— Его спасли.
— А он же погиб — он же сам сказал коню?..
— Ну разве может убитый говорить? Он был ранен…
— Правда?
— Конечно, правда…
Я говорю серьезно — я сам верю, что там, вдали, за рекой, где боец прощался со своим другом-конем, он не погиб, он остался жив…
Кончилась зима. Прошла неделя как мы снова отвезли его к бабушке, в последний раз перед школой. Дни заметно прибавились. Может, поэтому они кажутся такими тягучими? Жена иногда ходит по квартире так, словно кого-то ищет. То вдруг остановится у окна и смотрит на улицу, то начнет перебирать Антоновы майки. Я понимаю ее. Когда она подходит ко мне, я закрываю глаза рукой и говорю:
— А тебе темно?
Она молчит, закусив губу.
— А здесь вот будет жить черепаха, — показываю я на коробку с Антоновыми солдатиками.
Жена молчит.
— Ну-ну, — говорю я не очень твердо. — Посмотри на календарь — совсем пустяки остались…
Не своя воля
и-иленькая моя… Соба-ачка моя… — забываясь, повторял Генька и опускал ладонь на мягкую голову собаки. Собака поднимала морду, ловила быстрым языком его руку и возбужденно повизгивала. Потом Генька спохватывался, натягивал поводок и как можно тверже говорил:
— Рядом!.. Тише иди! Рядом!..
Собака морщила покатый белый лоб и дрожала. Всякий раз, когда ее вдруг цепко останавливал какой-нибудь знакомый набежавший запах и она тянулась на него, поводок обжигал ей шею. Дыхание перехватывало, у век будто лопались ядовитые пузыри — желтые, оранжевые, красные, — и глазам становилось холодно и больно.
— Тайфу-ун, Тайфу-ун… — говорил Генька.
Провод стискивал горло, и пес, хрипя, подскакивал, разворачивался и прижимался к Генькиной ноге. Он уже понял, что теперь его будут называть так — Тайфун, хотя он на самом деле был не Тайфун, и даже не Отпор, как его последний месяц звали во дворе около базара, а… Не-ет, нет, и не Туман, конечно, — это было еще до базарных запахов, до тревожного, но в общем-то не очень опасного гула рынка, откуда его и увели и привязали потом около ящика в соседнем дворе…
А в этих краях, он, кажется, не был. Собак не слышно, и редкое дерево известит о них. А кошки!.. От каждой завалинки тянет тошнотным запахом их ленивого жира. «Ага, собака!» Пес рванулся к близкой раките и, охнув, опрокинулся — провод снова перехватил горло, и в глазах растеклась радуга яркой цветной пелены…
Час назад дядя Илья обещал Геньке сшить ошейник для собаки. Дядя сучил дратву, перекидывал в прокуренных зубах обвисший окурок и щурил глаза.
— Кобель? — спросил он.
Генька кивнул.
— Кобеле-ек, — сказал, совсем прикрыв от папиросного дыма один глаз, дядя.
Он подошел к собаке. Качнув бедром, вытянул деревянную ногу вбок и сел на маленькую скамейку. Все скамейки и табуретки в его доме были какие-то приземистые, плоские, и Генька все время думал о том, что неловко ведь ему, при такой ноге, всякий раз примащиваться на своих сиденьях и вздыматься потом на мертвую деревяшку.