Услышь мя, женщина!
Вознесенский примеряет образ прапрадеда на себя – в поэме «Андрей Полисадов». У него всегда так: и Гойя, и Мерилин Монро, и Гоголь, и граф Резанов, все отчасти – Вознесенские. Каждое «не я» у него – вывернутое наизнанку «я».
И оттого в «Полисадове» мелькнут родные праправнуку лица – отец, возивший сына на Ингури-ГЭС, Борис Леонидович.
И вдруг появится прапрадеду неведомая муза: «Когда ты одета / лишь в запах сеновала, / то щедрее это / платьев Сен-Лорана».
И влечение свое горное, безотчетное оборвет вдруг Вознесенский вопросом в лоб: «Может, мне Каландадзе кузина?» Это про дивную Анну Каландадзе, грузинскую поэтессу, с которой дружили и которой посвящали нежные строки многие, не один Вознесенский, – про нее и Ахмадулина: «…но, Анна, клянитесь, клянитесь, / что прежде вы не были в хашной! / И Анна клялась и смеялась, / смеялась и клятву давала…» Возвращаясь к вопросу Вознесенского про Каландадзе – так после хашной все друг другу немножко кузины.
Зачем все же Вознесенскому эта поэма, о чем она? Образ прапрадеда у него слит с образом собора, открытие прапрадеда становится открытием себя – со своим вечным с детства вопросом: «Зачем второй раз жить? А первый раз зачем?»
Ответ его тут как молитва, в которой чередуются равноправно: «Господи, услышь меня, услышь мя, Господи!»; «Женщина, услышь меня, услышь мя, женщина»…
Молитва эта, с ее отчаянием и соблазнами, неожиданно откликается эхом в тех же Кавказских горах – у средневекового армянского поэта Григора Нарекаци, известного своей «Книгой скорбных песнопений»: «Я обращаю сбивчивую речь / К тебе, Господь, не в суетности праздной, / А чтоб в огне отчаяния сжечь / Овладевающие мной соблазны».
И по губам потерявшего к концу жизни голос Вознесенского можно будет прочесть: «Я стою без голоса, / в неволю отданный, / родина, услышь меня, / услышь мя, родина!»
Господь, женщина, родина. Услышат?
Пробелы древа
Составить внятную родословную, древо генеалогии, окажется совсем непросто. Хотя Вознесенский старался – белые пятна все равно остались. Имена разлетелись, унесенные ветром. О чем-то недоговорили родители, по крайней мере в довоенные времена, многого лучше было вслух не вспоминать – и детей на всякий случай от подробностей берегли.
У дочери Полисадова, Марии Андреевны, была дочь Елизавета. Кто был ее отцом и, соответственно, прадедом по этой линии – Вознесенскому узнать не удалось. Елизавета вышла замуж за Николая Петровича Вознесенского, сына священника из Суздальского уезда Петра Федоровича Вознесенского и жены его Анны. У Николая Петровича было шестеро братьев и сестер. Многие, включая самого деда поэта, Николая Петровича, были врачами. Медики и священники – это отцовские ветви.
В Москве поэт общался с троюродной сестрой, Натальей Игоревной Вознесенской, – ее дед, Владимир Петрович, был родным братом Николая Петровича. Сестра была намного моложе, потому, видимо, поэт звал ее ласково «Наталочка, моя племяшка». Между прочим, тоже врач.
Во Владимире он познакомится с другой троюродной сестрой – Лидией Дмитриевной, которая вскоре переберется к мужу-англичанину в Лондон. У всех у них свои черновики-родословные, но с теми же пробелами: новых тайн, увы, Вознесенскому они не откроют.
Глава четвертая
По направлению к четырнадцати
О, эти дворы Замоскворечья!..
В тринадцать лет Андрей Вознесенский чуть не утонул.
Случилось все в 1946 году на реке Упа в поселке Одоеве, знаменитом своими филимоновскими игрушками – были такие когда-то да, похоже, сплыли, – а также обширным некогда хозяйством плодосовхоза. Это на границе Тульской и Калужской областей, часах в четырех езды от Москвы на машине. Что занесло сюда Вознесенского – теперь можно только гадать. Возможно, приехал к кому-то с родителями или со школой, скажем, на уборку яблок.
Поскольку мальчик был благополучно спасен, случай этот не зафиксировали милицейские хроники. Да и свидетели нигде никак не проявились: откуда ж им было знать, что спасенный – не просто пацан из столицы, а персона, которая еще очень даже пригодится русской поэзии?!
Но сам спасенный запомнил хорошо: «…инженер плодосовхоза в Одоеве спас меня, уже захлебнувшегося и потерявшего сознание в водовороте. Я так вцепился ему в запястье, что остался круговой синяк». Спасибо безымянному инженеру-герою!
Это первое из целой череды жутчайших происшествий, которые будут преследовать Вознесенского всю жизнь. Нельзя сказать, что он отличался богатырской крепостью тела – напротив, Андрюша в детские и юные годы был скорее тонок и щупл. Зато самолюбив и с норовом, и ершист с ранних лет – это правда. И плавать, кстати, научился после той истории очень хорошо.
В конце войны Вознесенские вернулись в свою коммуналку в Замоскворечье, недалеко от Большой Серпуховки, в 4‑м Щипковском переулке. Квартира – в надстройке над корпусом, принадлежавшим бывшему заводу Михельсона, электромеханическому, тогда уже имени Ильича – там, между прочим, снаряды для «катюш» делали. А что касается двора – двор был вполне хулиганский, и о нем Андрей Андреевич будет вспоминать с неизменным элегическим «О».
Вот так, например: «О, мир сумерек, трамвайных подножек, буферов, игральных жесточек, майских жуков – тогда на земле еще жили такие существа».
Или вот так: «О, эти дворы Замоскворечья послевоенной поры! Если бы меня спросили: „Кто воспитал ваше детство помимо дома?“ – я бы ответил: „Двор и Пастернак“». Но встреча с Пастернаком еще впереди – и двор, между прочим, тоже как-то поспособствует их встрече.
Все счастливые дворы детства счастливы одинаково. А хулиганист каждый из них на свой лад. Задолго до того, еще в тридцать пятом, германский философ Мартин Хайдеггер рассуждал об «истоках художественного творения» – Андрюша тогда еще и знать его не знал. Шнобеля знал, Фиксу знал, Шка и Волыдю – «рыцарей малокозырок», авторитетов их подворотни. А Хайдеггера он тогда еще не знал – еще много, много лет пройдет, пока поэт не без гордости расскажет о своих встречах с ним: сомнительное прошлое философа не отменяло его гениальности…
Так вот, пока Андрюша с приятелями гонял консервные банки вместо мяча, Хайдеггер где-то там сидел и думал над вопросом: «Посредством чего стал и откуда пошел художник, ставши тем, что он есть?» У Вознесенского найдется свой ответ – и в его ответе будет непременно полное собрание дворовых хулиганов.
С золотыми коронками – «фиксами» – самые шикарные. С наколками, сделанными чернильным пером, – так, мелюзга. Среди последних – и сам Вознесенский. Наколки скоро смоются – зато останется в памяти воздух времени детства, из которого двадцатый век «на глазах превращается в Речь».
Где-то у бабушки в Киржаче торжествовало володимирское «о» – здесь оно безоговорочно капитулировало перед московским «а». Дома были отцовский справочник Хютте, мамин Серебряный век – во дворе вся правильность жизни ломалась блатными словечками, жаргон казался пропуском в другой, манящий мир. Неспроста, между прочим, Андрюшины дворовые истории, как взрослый ребенок, будет живо обсуждать с ним и сам Пастернак. Но это мы опять забегаем вперед…
«По новым желтым прохарям на братанах Д. можно было догадаться о том, кто грабанул магазин на Мытной». Одноклассник Борис, воруя зачем-то из бочки карбид, зажег спичку – взрыв, крышкой «полщеки оторвало». Все это сливалось «с визгом „Рио-Риты“ из окон и стертой, соскальзывающей лещенковской „Муркой“, записанной на рентгенокостях».
Упражнялись в стрельбе через подкладку пальто в подъезде – найти оружие в послевоенные годы мальчишкам было несложно. Еще один аттракцион: открыв шахту лифта, обернув руки варежкой или тряпкой, скользили вниз с шестого этажа по стальному крученому тросу. «Никто не разбивался», – он добавит гордо. Небрежным тоном подростка, которому явно хотелось казаться в этом мире своим, отчаянным таким же.