Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A
* * *

С тех самых пор, после Пушкина, кто ни брался писать про Америку, – все примеряли ее к России, будто взвешивая: «страсть к довольству» против «возвышающего душу». Или – или. Спустя полтора столетия будет казаться определенно – куда качнется стрелка, туда и покатится мир. Слетал в Америку: ну, что там у нас на весах?

Много лет спустя Вознесенский вспомнит первое свое заокеанское впечатление, как вспышку: «Это был шок: Америка меня ошеломила, потрясла». Свое объяснение таким эмоциям найдет позже и Зоя Богуславская: «Тот, кто не бывал в США, не поймет, какой шок испытываешь, впервые попав в эту страну. Меня не так сильно поразили витрины, комфорт сервиса, богатство оформления улиц, как полная раскованность людей в беседе со мной, свобода поведения, но главное – восприятие собственной жизни, успешность которой, они уверены, зависит исключительно от них самих».

В 1906 году шокирован был добравшийся тюда эмигрант Максим Горький. Уже известного и гонимого в своей стране писателя встречали в «Нью-Ёрке» (так у Горького) тысячные толпы – но ровно через 48 часов те же толпы принялись освистывать его за несоблюдение приличий: прибыл не с женой Екатериной Пешковой, а с актрисой Марией Андреевой. Гостиницы отказались их принимать, жилье нашли с трудом. Это отрезвляло. «Но в Америке думают только о том, как делать деньги», – выдал Горький один за другим красноречивые очерки вроде «Города Желтого дьявола» и «Царства скуки».

В 1922‑м Америка шокирует Сергея Есенина, приехавшего с женой-американкой-балериной Изадорой (так у Есенина) Дункан. «Разве можно выразить эту железную и гранитную мощь словами?! Это поэма без слов».

«Зрение мое переломилось». Прежде чем пустить к себе, американцы поэта допросили и взяли письменную клятву «не петь „Интернационал“». Но и без «Интернационала» Есенина легко провоцировали на скандалы, так что на Изадоре трещали платья, все вокруг мерещились, бывало, спьяну «жидами», и поэта стали шельмовать «большевиком и антисемитом». Во Франции злорадно прошипели Мережковский с Гиппиус: «Дункан и Есенина выпроводили из Америки из-за пьяных кухонных скандалов и драк между собой». Да, вздохнул Есенин в «Железном Миргороде», есть тут «сила железобетона, громада зданий», – но они как-то «стеснили мозг американца и сузили его зрение». И «Страна негодяев» туда же: «Места нет здесь мечтам и химерам, / Отшумела тех лет пора. / Все курьеры, курьеры, курьеры, / Маклера, маклера, маклера». Так или иначе, вскоре после Америки Есенин расстался и с Изадорой.

В 1925 году Владимира Маяковского САСШ (они же США) шокируют Бруклинским мостом, соединяющим в Нью-Йорке Бруклин с Манхэттеном. «Расчет суровый гаек и стали» – и «поезда с дребезжаньем ползут, как будто в буфет убирают посуду». Но с моста еще прыгают безработные – Маяковский напишет: «прямо в Гудзон», но на самом деле под мостом пролив Ист-Ривер. Неточность не принципиальна. Поэт был рассеян и отвлекался: «Мы целуем – / беззаконно! – / над Гудзоном / ваших длинноногих жен». Кончилось тем, что Маяковский уехал, а его подруга Элли Джонс родила ему дочь Хелен Патрисию, то есть Елену Владимировну. Но в «Моем открытии Америки» у поэта – речь не про это, а про «футуризм голой техники», который надо обуздать «во имя интересов человечества».

О том, как Маяковский демонстрировал американские достижения, рассказывал Борису Мессереру отец, Асаф Михайлович, знаменитый балетный танцовщик: «…достал свой знаменитый плоский металлический стаканчик, наполнил его вином и вылил на брюки. После чего стряхнул винную лужу с брюк и, удостоверившись, что на брюках не осталось никакого следа, сказал: «Вот Америка! Вот это там здорово делают».

Странные футуристические чудо-штаны – это, видимо, как раз «дедушки» джинсов, завоевавших мир к концу столетия.

Загадка: что все же больше взволновало Маяковского за океаном? Штанища – вестники райских потребительских кущ? Или это вот его признание, читавшееся в 1960‑х уже как пророчество: «Может статься, что Соединенные Штаты сообща станут последними вооруженными защитниками безнадежного буржуазного дела»? Из последнего, между прочим, вытекала и ясность поэтической задачи: «…в предчувствии далекой борьбы изучать слабые и сильные стороны Америки». Любопытно, конечно, что сказал бы Маяковский, знай он, что в «далекой борьбе» победят «штаны», – но это мы забегаем далеко вперед, а всему свое время. К тому же, справедливости ради, надо признать: не в одних штанах дело. Такой же фокус, что и Маяковский, проделал однажды Роберт Рождественский, – но вылил он вино не на штаны, а на белый пиджак Вознесенского, привезенный из той же Америки. Пиджак не подкачал.

В 1935 году там еще колесили Ильф и Петров, потом напишут Сталину, как приспособить американские преимущества к советским недостаткам, – но слегка переусердствуют. Их «Одноэтажную Америку» не станут переиздавать до 1961‑го – как раз того самого года, когда в Нью-Йорк впервые отправится Вознесенский.

Автопортрет мой, реторта неона

Самолет приземлил его в нью-йоркском Айдлвайльде. Именем тридцать пятого президента США аэропорт назовут два года спустя – после гибели Джона Кеннеди. Прозрачная невесомость махины аэропорта встретила выпускника Архитектурного – какие там коровники в амурах! – овеществленной грезой футуристов мира. Подбирая слова, Вознесенский позже ошарашит читателей именно таким, адекватным восторгу футуриста, росчерком пера: «Автопортрет мой, реторта неона, апостол небесных ворот – / аэропорт!»… Это прозвучит внезапно и вызывающе ярко, строчки будут цепляться и запоминаться сами собой – а потому покажутся возмутительными: как это можно? Мальчишка исчо – к аэропортам свои портреты примерять! Даже Ахмадулина ахнет: «Оторопев, он свой автопортрет / сравнил с аэропортом – это глупость».

А «глупости» тут никакой – картинка отчетлива. Взгляд сквозь стекло аэропорта и есть «автопортрет» – отражение лица и всего, что позади, сливается с потоком жизни впереди, за стеклом. Вот примерно как на картине «Бар в Фоли-Бержер» Эдуарда Мане: мужчина смотрит на девушку за стойкой, видя одновременно ее и что у нее за спиной, и в отражении зеркала – себя и все, что за спиной у него. Нечто похожее видит в отражении «на толще чуждого стекла» в берлинском кафе желто-серый, полуседой Владислав Ходасевич: «И, проникая в жизнь чужую, / вдруг с отвращеньем узнаю / отрубленную, неживую, / ночную голову мою». Правда, взгляд Вознесенского, в отличие от ходасевичевой безнадеги, – иной, он бодр, он видит будущее, «где нет дураков / и вокзалов-тортов – / одни поэты и аэропорты!».

Стонет в аквариумном стекле
Небо,
приваренное к земле.

С кем Вознесенский, открывающий Америку, вступает в диалог – подчеркнуто и сразу, – это Маяковский. «Как глупый художник / в мадонну музея / вонзает глаз свой, / влюблен и остр, / так я, / с поднебесья, / в звезды усеян, / смотрю / на Нью-Йорк / сквозь Бруклинский мост» – это у Маяковского. Мост, потрясший когда-то Владим-Владимировича, – дело прошлое. У Вознесенского уже: «Бруклин – дурак, твердокаменный черт. / Памятник эры – / Аэропорт». Вот где – «преодоленье несущих конструкций» и «вместо каменных истуканов / стынет стакан синевы – / без стакана»!

Откуда этот образ ослепительно-независимой синевы, можно было только гадать: придет же такое в голову. Но нереальность метафоры вполне доступна воображению. Скажем, все домохозяйки в шестидесятые при стирке непременно пользовались «синькой»: порошок из крахмала с берлинской лазурью (или индигокармином) разводили в стакане – эту синеву добавляли при полоскании белья – и оно волшебно становилось белоснежнее белого. Что может быть общего у этого стакана нью-йоркской синевы – скажем, с березами в Ингури? А в аэропорту у Вознесенского «брезжат дюралевые витражи, / точно рентгеновский снимок души». И в родных березах то же зеркало души: «Люблю их невесомость, / их высочайший строй, / проверяю совесть / белой чистотой».

41
{"b":"273280","o":1}