И когда я сейчас мысленно подвожу итог всему, что я видел в искусстве Испании, когда вспоминаю восковых Иисусов и пестро расцвеченные скульптуры со всеми аксессуарами замученного, растерзанного тела, надгробные статуи, вызывающие чуть не обонятельное ощущение распада, портреты, чудовищные и неумолимые, — боже милостивый, какой это паноптикум! Испанское искусство словно дало обет показать человека таким, как он есть, с ужасающей убедительностью и почти с пафосом: вот Дон-Кихот! а вот король! вот уродец! Смотрите — се человек! Быть может, тут сказалось католическое неприятие нашей грешной и бренной земной оболочки — быть может...
Но погодите, о маврах я еще поговорю. Нельзя себе представить даже, что это были за искусники: их tapisserie[257], их краски, архитектурные кружева и сводики, весь этот блеск и волшебство — какая изысканность, какая неистощимая творческая сила, какая пластическая культура! Но человек был для них, по Корану, запретен; они не смели воспроизводить человека или создавать идолов по его образу и подобию. И только христианская вновь завоеванная Испания принесла с крестом и образ человека. И, верно, с тех времен и, верно, потому, что заклятье Корана наконец было снято с образа человека, стал он заполонять испанское искусство с настойчивостью, иногда даже пугающей. Страна, так непередаваемо живописная, Испания до самого XIX века не знала пейзажной живописи — только изображения человека: человека на дереве креста, человека, облеченного властью, человека-урода, человека мертвого и разлагающегося... Вплоть до апокалиптического демократизма Франсиско де Гойя-и-Люсиентес.
Андалузия
Признаюсь откровенно, когда я проснулся в вагоне и прежде всего посмотрел в окно, то совершенно забыл, где я: вдоль полотна тянулось что-то похожее на живую изгородь, а за ней — ровное бурое поле, из которого там и сям торчали какие-то растрепанные поределые деревья. У меня было ясное и успокоительное ощущение, что я где-то на перегоне между Братиславой и Новыми Замками[258], и я стал одеваться и умываться, громко насвистывая «Кисуца, Кисуца»[259] и другие подобные песенки, и только исчерпав весь свой запас народных песен, понял, что живая изгородь — вовсе не изгородь, а густая поросль двухметровых опунций, тучных алоэ и каких-то малорослых пальмочек, скорее всего хамеропс, и что растрепанные деревья — финиковые пальмы, а эта бурая, распаханная равнина, судя по всему, — Андалузия.
Как видите, друзья, где б вы ни ехали: по распаханной пампе, по австралийской кукурузной плантации или пшеничным полям Канады — везде это будет такое же, как и под Колином или Бржецлавом[260]. Нескончаемо разнообразие природы, и люди разнятся по языку, цвету волос и тысяче всяких обычаев — и только труд крестьянина везде один, расчесывает гладь земли одинаково ровными протяженными бороздами. Иными будут и дома, и церкви, и даже телеграфные столбы в каждой стране свои, — а вот распаханное поле всюду одинаково, в Пардубицах, как и в Севилье. И в этом что- то великое и немножко однообразное.
Должен, однако, заметить, что андалузский крестьянин не идет по земле, как у нас, тяжело и размашисто, — андалузский крестьянин едет на ослике,
имея вид до невозможности библейский и комический.
Calles sevillanas[261]
Бьюсь об заклад на бутылку aljarafe[262] или чего хотите, что любой гид, любой журналист, даже любая путешествующая барышня не назовет Севилью иначе, как «нежноласковая». Есть фразы и определения с одним противным раздражающим свойством: в них заключается правда.
Вот хоть убейте или обзовите меня пустословом, дешевым краснобаем — а Севилья все равно нежно-ласковая. Тут уж ничего не поделаешь, по-другому это не назовешь. Нежно-ласковая — да и полно; что-то веселое, нежное так и поигрывает в уголках глаз и уст ее.
Потому, может быть, что эта тесная уличка такая беленькая, словно ее белят по субботам. Или, может быть, потому, что из всех окон, сквозь все решетки так и лезут цветы, пеларгонии и фуксии, пальмочки и всякая цветущая и кудрявая зелень. Через улицу от крыши к крыше еще с лета протянуты парусиновые полотнища, прорезанные лазурью неба, как синим ножом, и вы идете будто не по улице, а по уставленному цветами коридору дома, где ждут вас в гости; вот сейчас на углу кто-то пожмет вам руку и скажет: «Как это мило, что вы пришли», или «Que tal»[263], или другое столь же нежно-ласковое. И так тут по-домашнему чисто, пахнет цветами и постным маслом, шипящим на сковородах, каждые решетчатые воротца ведут в сад маленького рая, который называется патио, тут еще есть собор с майоликовым куполом и порталом, разукрашенным, как в большой праздник, и над всем этим — светлый минарет Хиральды. А эта узкая петляющая уличка зовется sierpes, должно быть, потому, что вьется, как змея; тягучей тоненькой струйкой вливается в нее севильская жизнь: клубы, распивочные, лавки, полные кружев и цветастых шелков, кабальеро в светлых андалузских шляпах — уличка, куда не смеют заезжать повозки, потому что тут слишком много людей; они потягивают вино, болтают, заходят в лавки, смеются, — словом, под разными предлогами не делают ровно ничего. Есть еще кафедральный собор, вросший в старый квартал между домами и патио, и откуда ни посмотри — видна только его часть, будто он так велик, что взгляд смертного не может его охватить целиком. Потом еще какой-то изразцовый соборик, небольшие дворцы со светлыми приятными фасадами, аркады и балконы, чеканные решетки, зубчатая стена, за которой виднеются пальмы и широколистые бананы, —

везде что-то красивое, прелестный уголок, где хорошо и куда мог бы возвращаться памятью всю жизнь. Вспомни когда-нибудь тот деревянный крест на маленькой площади, белой и тихой, как келья девы в монастыре; милые кроткие баррио с самыми узкими уличками и самыми красивыми крошечными площадями на свете...
Да, все это было, был сумрак, и дети на улицах плясали севильяну под ангельские звуки шарманки; там где-то есть Casa de Murillo[264] — господи, да живи я в нем, я, наверное, мог бы описывать только самые деликатные и отрадные вещи; и там же — красивейшее место на земле, называется Plaza de Dona Elvira[265] или Plaza de Santa Crus[266], — впрочем, это, кажется, два места, не знаю уж, какое красивее, и не стыжусь признаться, что едва не плакал там от умиления и от усталости. Желтые и красные фасады, зеленый сад посередине — сад из фаянса, буксов, мирт, детей и олеандров, — чеканный крест, вечерний колокольный перезвон; и среди всего этого аз, недостойный, потрясенно восклицаю: «Боже, да это сон, это сказка!..»
А потом остается только молчать, растворяясь во всей этой красоте. Быть бы сейчас молодым и пригожим, иметь звучный голос, приударять за красоткой в мантилье — большего, кажется, и не надо. Довольно одной красоты. Красота красоте, впрочем, рознь: очарование Севильи — как-то очень сладостно, интимно и любовно; она по-женски теплая, с крестиком на груди, вся дышит ароматом табака и мирты, блаженно замерла в беспечной лени, полная сладострастной неги и достоинства. Будто вокруг не улички и площади, а коридоры и патио в доме одного приятного семейства; ходишь чуть не на цыпочках, только никто не спросит: «Что тебе здесь надо, caballero indiscrete?»[267]