Говорю вам, грек этот был потрясающий гений; некоторые утверждают, что он был безумен. Всякий человек, с такой горячностью вносящий в свое вИдение бред собственной души, немножечко безумен или, во всяком случае, маньерист[240], поскольку содержание и форму своего видения берет только из самого себя и ниоткуда больше. Приезжим в Толедо показывают La Casa del Greco[241]; не верю, что этот прелестный домик с красивым садиком, выложенным майоликой, принадлежал тому непонятному греку. Домик для этого слишком уж по-мирскому приветлив. И слишком богат. Известно, что Эль Греко, кроме двухсот своих картин, не оставил сыну другого наследства. Тогда в Толедо едва ли был большой спрос на ретабло чудаковатого выходца с Крита. Только теперь в благоговейном изумлении толпятся вокруг его картин люди; но это люди без религии, их не приводит в замешательство отчаянный надсадный крик его истовой веры.
Гойя[242], о el reverso[243]
В Мадридском Прадо[244] десятки его картин и сотни рисунков; Мадрид уже из-за одного Гойи — великий город и место стечения паломников. Ни до, ни после не было художника, который бы так широко, с таким стремительным и дерзким размахом схватил все существо своей эпохи и написал ее лицо и изнанку; Гойя — не реализм, Гойя — это штурм; Гойя — это революция; Гойя — это памфлетист, помноженный на Бальзака.
Самое безмятежное его создание: картоны к шпалерам. Сельская ярмарка, дети, нищие, танец на улице, раненый каменщик, пьянчужка, девушки с кувшином, сбор винограда, снежная вьюга, игры, деревенская свадьба — сама жизнь с ее радостями и тяготами, игривые и лихие сценки, зрелище благостное и значительное; такой поток жизни народной не хлынет на вас ни в одном цикле рисунков другого художника.
Это звучит, как народная песенка, как скачущая хота, как милая сегидилья; рококо, но уже с чертами народности; они написаны с нежностью и радостью, неожиданной в этом художнике ужасов. Так он относится к народу.
Портреты королевской фамилии: Карлос IV, одутловатый и флегматичный, похожий больше на тупого и спесивого чиновника, королева Мария-Луиза со злобными колючими глазами, безобразная склочница и злая потаскуха; вся их семья, скучающая, наглая и противная. Монаршие портреты Гойи — всегда немного оскорбление. Веласкес не льстил — Гойя уже в глаза высмеивает их p. t.[245] величества. Десять лет, как кончилась французская революция, а художник без церемоний разделывается с троном.
А через несколько лет — другое восстание: испанский народ зубами и когтями впился во французского завоевателя. Две потрясающие картины Гойи: отчаянное нападение испанцев на мамелюков Мюрата и казнь испанских повстанцев. В истории живописи нет репортажа, равного им по гениальности и пафосу; при этом Гойя как бы мимоходом использует приемы современной композиции, которые Мане[246] постиг лишь через шестьдесят лет.
«Maja desnuda»[247]: открытие секса в современном понимании. Нагота невиданной дотоле сексуальности и обнажения. Конец эротической лжи. Конец наготы аллегорической. Единственная nudita[248] из рук Гойи, но обнажения в ней больше, чем в тоннах академического мяса.
Картины со стен дома Гойи: этим-то жутким шабашем украсил художник свой дом. Почти все это — чернобелая живопись, лихорадочно брошенная на полотно; сущий ад, в озарении синей молнии. Колдуньи, уроды и чудища: человек во всем его мракобесии и скотстве. Я бы сказал, тут Гойя выворачивает человека наизнанку, смотрит ему в ноздри, в разинутый зев, в кривых зеркалах изучает его искаженную скверность.
Какой-то ночной кошмар, какой-то визг ужаса и протеста! Не думаю, что Гойя этим забавлялся, скорее — бешено оборонялся от чего-то. Томительное чувство говорило мне, что в этом истерическом инферно — рожки католического дьявола с остроконечным капюшоном инквизиции. В Испании тогда отменена была конституция и восстановлена Святая Officium
[249]; в спазмах междуусобиц и пустив в дело спровоцированный фанатизм подонков, началась черная и кровавая реакция деспотизма. Кладовая ужасов Гойи — негодующий вой омерзения и ненависти. Ни один революционный политик не швырял в лицо миру столь горячечный и столь желчный протест.
Графические листы Гойи: фельетоны великого журналиста. Сцены мадридской жизни, народные празднества и обычаи, chulas и нищие, сама жизнь, сам народ; Los Toros, бой быков во всей его рыцарской куртуазности, живописности и кровавой жестокости; Инквизиция, адский маскарад церкви, язвящие и яростные листы патетического памфлета; «Desastros de la guerra»[250], грозное обличение войны, непреходящий документ, сострадание, лютое и жестокое в своей страстной прямоте; «Капричос», дикий смех и рыдания Гойи над несчастными, отвратительными и причудливыми созданьями, присвоившими себе бессмертие души.
Нет, люди, мир еще не охватил всю грандиозность этого художника, художника, новейшего из новых, еще не научился его понимать. Этот выкрик, хриплый и штурмующий, эта порывистая патетическая человечность; никакого академизма, никакого художнического штукарства; способность видеть сверху и с изнанки, видеть людей, видеть жизнь, видеть обстановку; с такой доподлинностью видеть — означает действовать, драться, выносить приговор и пробуждать. В Мадриде революция: Франсиско Гойя-и-Люсиентес возводит баррикады в Прадо.
Y los otros[251]
Меня уже ничем не удивишь; повидав Гойю, я уже не останавливаюсь, пораженный, перед творениями мастеров светлых или темных. Один из таких темных, строгих мастеров — Рибера; мне нравятся его костистые старцы и жилистые детины, которым он дает имена мучеников и святых; а вот — другой, более светлый мастер, наполовину земной, наполовину спасенный, черный, как монашеская ряса, и белый, как наглаженный стихарь, — это Сурбаран[252], имя у него широкое и плечистое, как и его творенья. Целую жизнь он рисовал монашествующую братию;
это всё парни кряжистые или же сухонькие, но всегда вытесанные из крепкого дерева; по ним видно, сколько стойкой выдержки, сколько сдержанной мужественности заключалось когда-то в идее иночества. Хотите зреть торжество мужества в его угловатой ширококостной стати, в этом его суровом, нелепо обритом сословии? Не глядите на портреты полководцев и королей — посмотрите на великих монахов благочестивого славного Сурбарана.
Если хотите понять Мурильо[253], отправляйтесь в Севилью, вы увидите, что красота его — благодатная нега Севильи. Пречистые девы Мурильо в мягком и теплом сиянье — это же кроткие севильяночки, девушки милые и достойные; и славил любезный дон Эстебан небеса тем, что нашел свой рай в Андалузии.
Рисовал он и прелестных кудрявых мальчиков из Трианы или какого-нибудь barrio
[254]; теперь они рассеяны по всем музеям мира, — в Испании же и теперь остались, с невероятно шумной непосредственностью озоруют на всех paseos
[255] и plazas
[256]; а как завидят иностранца, желающего поглядеть на мальчиков Мурильо, сбегаются со всех сторон с воинственными криками и начинают выманивать pesetas и perros по бесстыжей и искони свойственной детям юга привычке попрошайничать.