Иногда все вдруг останавливается на какие-нибудь полчаса, просто потому, что всего этого слишком много. Где-нибудь на Черинг-Кросс образуется пробка, и пока она рассосется, вереницы машин выстраиваются от Банка вплоть до Бромптона, а вы тем временем можете в своей машине размышлять, как это будет выглядеть лет через двадцать. Такие заторы случаются, видимо, очень часто, а потому над тем, как быть, ломают головы множество людей. До сих пор не решен вопрос, будут ли ходить пешеходы по крышам или под землей, но ясно одно: по земле ходить им не придется. В этом и состоит самое замечательное достижение современной цивилизации. Что касается меня, то я отдаю предпочтение земле, как великан Антей. Я нарисовал вам картинку, но в действительности все это выглядит еще хуже, потому что все это шумит, как фабрика; все-таки англичане — спокойный народ: шоферы не гудят как сумасшедшие, а люди совсем не ругаются.
Между прочим, я расшифровал кое-что: дикий крик на улице «о-эй-о» означает картофель, «ой» — растительное масло, а «у-у» — бутыль с чем-то непонятным. А иногда на самой оживленной улице на краю тротуара выстраивается целый оркестр и играет, трубит, барабанит и собирает пенни; либо к окнам подходит итальянский тенор и поет арии из «Риголетто», «Трубадура» или песнь жгучей тоски «Оцарапалась я», совсем как в Неаполе. Зато я встретил только одного человека, который свистел; это случилось на Кромвель-род, и это был негр.
Гайд-парк
А когда мне особенно взгрустнулось на английской земле, — это было в английское воскресенье, отравленное невыносимой скукой, — я двинулся по Оксфорд-стрит; мне просто хотелось пойти на восток, чтобы быть ближе к родине, но я ошибся, пошел прямо на запад и очутился около Гайд-парка; это место называется Marble Arch, потому что там находятся мраморные ворота, которые никуда не ведут; я, собственно, так и не знаю, по какому случаю они там поставлены. Мне даже жалко их стало, и я пошел на них посмотреть и увидел парк. Там были толпы людей, и я помчался узнать, что случилось. А когда я понял, что тут делается, я сразу повеселел.
Гайд-парк занимает огромное пространство; желающие могут принести с собой стул или трибуну или не приносить ничего и начать ораторствовать. У оратора сейчас же находится пять, двадцать или триста слушателей, ему отвечают, с ним спорят, кивают головами, а иногда поют вместе с ним духовные или светские гимны. Иногда слушателей привлекает на свою сторону оппонент и сам берет слово; иногда толпа взбухает, делится на части почкованием, как простейшие одноклеточные организмы или колонии клеток. Некоторые кучки имеют прочный, постоянный состав, другие не перестают дробиться и переливаться, растут, разбухают, множатся или распадаются. У более крупных сект есть нечто вроде специальных переносных кафедр для проповедника, но большинство ораторов стоит просто на земле; посасывая мокрую сигарету, они говорят о вегетарианстве, господе боге, воспитании, о репарациях или о спиритизме. Я в жизни не видывал ничего подобного.
Так как я, грешный, уже много лет не посещал никаких проповедей, то подошел послушать. Из скромности я присоединился к небольшой тихой кучке; речь произносил горбатый молодой человек с красивыми глазами, по-видимому, польский еврей. Прошло много времени, пока я понял, что тема его речи — всего-навсего школьное дело. Тогда я перешел к большой толпе, где на кафедре метался пожилой человек в цилиндре. Оказалось, это представитель какой-то Hyde park Mission[113]. Он так размахивал руками, что я испугался, как бы он не перелетел через перила. В следующей группе ораторствовала немолодая леди. Я совсем не против женской эмансипации, но нельзя долго слушать женский голос; на общественном поприще женщинам мешают их органы (я имеют в виду органы речи). Когда выступает дама, мне всегда кажется, что я маленький мальчик и меня бранит моя матушка. Кого бранила эта английская леди в пенсне, я толком не понял; знаю только, что она кричала, чтобы все углубились в себя. В следующей группе проповедовал католик перед высоким распятием. Я впервые увидел, как проповедуют истинную веру еретикам. Это было очень красиво, и проповедь кончилась пением. Я пытался вторить; к сожалению, я не знал мелодии.
Несколько групп занимались исключительно пением. Это делается так: в середине становится невзрачный человек с дирижерской палочкой и дирижирует, а вся толпа поет очень громко и даже стройно. Я хотел послушать молча, потому что я из другого прихода, но мой сосед, джентльмен в цилиндре, предложил мне принять участие, и я громко запел, прославляя господа бога без слов и без мелодии. Проходит мимо влюбленная парочка, он вынимает изо рта сигару и поет, девушка тоже поет, поет старый лорд и юнец с тростью под мышкой, а потрепанный человечек в середине круга дирижирует грациозно, как в Большой Опере; ничто еще мне здесь так не нравилось. Потом я пел с двумя другими сектами, слушал проповедь о социализме и извещение какого-то Metropolitan Secular Society
[114]; останавливался около небольших кучек спорящих. Один необычайно оборванный джентльмен, отстаивал консервативные общественные принципы, но он говорил на таком ужасном кокни
[115], что я его совсем не понял; ему возражал эволюционный социалист, судя по всему — процветающий банковский служащий. Другая группа насчитывала всего-навсего пять слушателей. Она состояла из смуглого индуса, какого-то одноглазого человека в приплюснутой кепке, толстого армянского еврея и двух молчаливых мужчин с трубками. Одноглазый с ужасающим пессимизмом твердил, что «нечто есть иногда ничто», тогда как индус отстаивал более радостную теорию, что «нечто всегда есть нечто». Это он повторил раз двадцать на необыкновенно ломаном английском языке. Далее там стоял одинокий старичок, державший в руке высокий крест с хоругвью, на которой было написано «Thy Lord calleth thee»
[116]; старичок слабым хриплым голоском проповедовал что-то, но никто его не слушал.
И я, пропащий чужестранец, подошел и стал его слушателем. Потом я собрался отправиться восвояси, потому что стемнело, но меня остановил какой-то нервозный субъект и стал говорить мне невесть что. Я ответил, что я иностранец, что Лондон страшная штука, но что англичан я люблю; что я повидал на свете немало, но ничто мне так не понравилось, как ораторы в Гайд-парке. Не успел я все это сказать, как вокруг нас стояло человек десять и молча слушало. Я мог попробовать основать новую секту, но мне не пришло в голову ни одного достаточно бесспорного догмата веры, да и по-английски я говорю плохо, поэтому я потихоньку удалился.
В Гайд-парке за решеткой паслись овцы. И когда я на них посмотрел, одна, видимо, самая главная, поднялась и начала блеять. Я прослушал ее овечью проповедь и, только когда она кончила, отправился домой удовлетворенный, с просветленной душой, словно после церковной службы. Я мог бы сделать отсюда превосходные выводы насчет демократии, английского характера, жажды веры и прочего, но я охотнее оставлю весь этот эпизод в его первобытной красе.
Natural history museum[117]
—А вы были в Британском музее?
—А видели вы коллекцию Уоллеса?
—А были вы уже в Галерее Тэта[118]?
—А видели вы Мадам Тюссо?
—А осматривали вы Кенсингтонский музей?
—А вы побывали в Национальной галерее?
Да, да, да, я был всюду. А теперь разрешите мне присесть и поговорить о другом. Так что я хотел сказать? Ах, да. Чудесна и величественна природа, и я, неутомимый паломник по картинным галереям и музеям изящных искусств, должен признаться, что наибольшее наслаждение я получил от созерцания раковин и кристаллов в Естественно-историческом музее. Конечно, и мамонты и праящеры очень симпатичны, а также рыбы, бабочки, антилопы и прочие звери лесные, но раковины лучше всего, потому что вид у них такой, будто игривый дух божий, вдохновленный собственным всемогуществом, сотворил их для своего развлечения. Розовые, пухлые, как девичьи губы, пурпурные, янтарные, перламутровые, черные, белые, пестрые, тяжелые, как поковка, изящнофилигранные, как пудреница королевы Мэб[119], гладко обточенные, покрытые бороздками, колючие, округлые, похожие на почки, на глаза, на губы, стрелы, шлемы и ни на что на свете не похожие, они просвечивают, переливают красками, как опалы, нежные, страшные, не поддающиеся описанию. Так что же я хотел сказать? Ах да, когда я проходил затем по сокровищницам искусства, осматривал коллекции мебели, оружия, одежды, ковров, резьбы, фарфора, изделий чеканных, гравированных, тканых, тисненых, кованых, мозаичных, писанных маслом, покрытых эмалью, вышитых и плетеных, я снова видел: чудесна и величественна природа. Все это те же раковины, но возникшие по иной божественной и необходимой прихоти. Все это создал нагой мягкотелый слизняк, трепещущий в творческом безумии. Какая великолепная вещь — японская натсуке или восточная ткань! Владей я ими, чем они были бы для меня! Таинственным проявлением духа человеческого, выраженного языком чуждым и пленительным. Но в этом грандиозном, устрашающем нагромождении исчезает индивидуальность художника, творческая манера, история, — остается лишь неразумная стихия, неуемная творческая сила, фантастическое изобилие прекрасных, удивительных раковин, безвременно выловленных из океана. Так будьте же подобны природе: творите, творите прекрасные, удивительные вещи — с бороздками или витками, пестрые, прозрачные. Чем обильнее, чудеснее и чище вы будете творить, тем ближе будете вы к природе, или, быть может, к богу. Нет ничего величественнее природы!