В полночь германский посол Пурталес передал русскому правительству ультимативную ноту с двенадцатичасовым сроком. На другой день, 1 августа, Пурталес в седьмом часу вечера прибыл за ответом. Три раза подряд он спрашивал Сазонова, согласна ли Россия отменить мобилизацию, и трижды Сазонов отвечал отказом. «Все больше волнуясь, — читаем мы в «Поденной записи» министерства, — посол поставил в третий раз тот же вопрос, и министр еще раз сказал ему, что у него нет другого ответа»… «Посол, глубоко взволнованный, задыхаясь», передал «дрожащими руками» ноту с объявлением войны… После вручения ноты граф Пурталес, потерявший всякое самообладание, отошел к окну и, взявшись за голову, заплакал. По-видимому, до последнего момента Пурталес (как, впрочем, и некоторые другие германские дипломаты) не верил, что дело дойдет до катастрофы.
Это поспешное объявление войны России имело свои настолько невыгодные для Германии стороны, что даже Тирпиц (сходясь в этом с Каутским) высказал убеждение, что не было ни малейшей военной необходимости объявлять войну только из-за русской мобилизации. Между тем это объявление войны явно усиливало в необычайной степени ответственность Вильгельма и перед своим народом и вне Германии. Роль нападающего окончательно осталась за Германией, и это крайне облегчило успешность антигерманской пропаганды в нейтральных странах. Полемизируя с Каутским, Дельбрюк сделал убийственный промах, которым тотчас же, конечно, воспользовался его противник. Желая оправдать Вильгельма в этом внезапном объявлении войны, Дельбрюк пишет: «Главный штаб был убежден, что только единственный путь через Бельгию может привести нас к победе. А мы не могли ускорить и начать вторжение в Бельгию, пока у нас не было войны с Россией. Русские, конечно, нам не объявили бы войны, пока они как следует не подвинули бы своей мобилизации; поэтому-то мы и должны были со всей поспешностью объявить России войну».
Каутский возражает по этому поводу: «Значит, не русская мобилизация, а вера главного германского штаба в неизбежность войны сделала войну неизбежной и прекратила 1 августа всякие переговоры объявлением войны», потому, что если бы Германия наперед не решила твердо начать войну, то зачем же ей было думать о вторжении в Бельгию?[88] Эдуард Бернштейн, говоря о 1914 г., дает осторожную формулу, когда он говорит: «одно должно быть неоспоримо установлено: если бы со стороны правителей Германии была налицо решительная воля не доводить дело до войны, то война в действительности была бы избегнута. Но этой воли не было. Сознание могущества сделалось бредом могущества. Вильгельм II Гогенцоллерн вообразил себе, что он безнаказанно может давать разрешения на войну, подобно тому, как даются разрешения на охоту: эта война — Австрии против Сербии — допускается, и горе тому, кто в нее-вмешается!»[89]
Но все эти соображения стали возможны лишь впоследствии. Пока оставалось лишь нажать нужные кнопки в главном штабе и начать осуществление плана Шлиффена, т. е. двинуться через Бельгию на Париж.
В самый последний момент, однако, вышла одна очень встревожившая Мольтке задержка. 1 августа 1914 г. Вильгельм подписал указ об общей мобилизации германской армии. Начальник главного штаба Мольтке вышел после этого из дворца и направился в главный штаб, как вдруг его догнали и вернули во дворец: получена депеша от князя Лихновского из Лондона, в которой говорилось, что Франция не вмешается в войну Германии с Россией, если Германия первая не нападет на Францию. «Царило радостное настроение», — повествует Мольтке. Император заявил: «Итак, просто мы со всей армией двигаемся на восток!» Но Мольтке не верил в реальность этой комбинации, боялся отступить от плана Шлиффена и, по его настоянию, решено было «в виде гарантии» французского нейтралитета потребовать у французов отдачи немцам на все время войны двух крепостей: Туля и Вердена. Даже и это (по существу фантастическое) требование не устраивало Мольтке, ибо весь план мобилизации, задолго выработанный еще при Шлиффене и окончательно усовершенствованный при Мольтке, сводился к немедленному началу военных действий именно на западе, против Франции, а вовсе не на востоке. Характерно, что в своих воспоминаниях Мольтке (все время в Берлине так же толкавший к войне, как это делал Янушкевич в Петербурге) явно пытается снискать сочувствие читателя горестным своим душевным состоянием (по поводу этой перемены в мобилизации): «Невозможно изобразить состояние, в котором я вернулся домой. Я был как будто сломлен и проливал слезы отчаяния»[90]. Проливал он их до 11 часов вечера, когда его снова позвали во дворец. Вильгельм принял его в спальне, встав с постели: пришла новая телеграмма из Лондона от английского короля. Король заявлял, что, очевидно, Лихновский ошибся: ничего о французском нейтралитете ему, королю, не известно. «Можете теперь делать, что хотите», — с возбуждением сказал Вильгельм. Немедленно Мольтке, согласно плану Шлиффена, двинул германские армии на запад.
Уже с 23 июля, а особенно с 30 июля страшное возбуждение стало охватывать Германию. Многие потом вспоминали вообще об этом времени, как о каком-то бреде, длившемся около двух недель. Империалисты торжествовали победу; никогда не казались они так популярны в народных массах, как в эти дни. Социал-демократия умыла руки. Левые ее представители с отчаянием увидели свое бессилие.
Много воды утекло с тех пор, как Вильгельм Либкнехт 17 октября 1867 г. произнес в северогерманском рейхстаге речь, в которой советовал уничтожить постоянное войско и заменить его «народным ополчением но образцу швейцарского». Социал-демократы привыкли и к милитаризму, и к империалистским стремлениям, и к колониальной политике многих своих лидеров, и к мысли, что старый Либкнехт был хорош в свое время, но сейчас его взгляды неприменимы, а сын его, молодой Либкнехт, Карл, — горячая голова, которая «не считается с действительностью», и т. д. Партийные верхи были совершенно инертны в эти страшные, решающие дни. А между тем только социал-демократия могла бы еще удержать Вильгельма, Мольтке и всех приверженцев Мольтке, если бы было мыслимо ее выступление.
Но верхи партии если не хотели войны, то, с другой стороны, мало ее и боялись, особенно в первые четыре дня августа, когда им тоже казалось, что придется воевать только с Россией и Францией. Да, война нехороша, но ведь все кончится в восемь недель согласно плану Шлиффена, и какое лучезарное будущее потом откроется перед германским рабочим классом! Именно с этим оптимизмом пошел добровольцем и погиб от французской пули один из социал-демократических лидеров, член рейхстага Франк. Другие воевать, правда, сами не пошли, но к мысли о войне относились с самого начала конфликта довольно хладнокровно.
Так же точно, впрочем, вели себя в эти дни социалистические партии и в странах Антанты.
Президиум германской социал-демократической партии, правда, выпустил 25 июля протест против «австрийского империализма», провоцирующего войну, и затем устроил даже мало удавшуюся демонстрацию против войны. Президиум требовал от германского правительства, чтобы оно «пустило в ход свое влияние на австрийское правительство для сохранения мира».
Каутский по поводу этого документа замечает, что если бы германский пролетариат знал, что вся эта затея с ультиматумом Сербии есть уже наперед условленная между Берлином и Веной игра, то он не был бы так наивен и не требовал бы от германского правительства мирного вмешательства, а сам обратился бы разом и против германского и против австрийского правительства. Может быть. Большой вопрос только в том, все ли слои рабочего класса решились бы в июле 1914 г. на революционное выступление, единственное, которое могло остановить Вильгельма и окружавших его Мольтке и др.
Во всяком случае после войны даже и Шейдеман и его друзья признали, что если бы они знали истинные факты в те июльские и августовские дни, они не остановились бы перед немедленным призывом рабочего класса к революции. Может быть, правильнее было бы сказать: если бы они предвидели поражение Германии.