«Кто теперь у тебя в любовниках?» — только и хотелось мне у нее спросить. Не с гневом или горечью, а бесстрастно и просто. Ведь в развращенности, в испорченности есть какая-то поразительная простота. Задумывался ли кто-нибудь над этим? Насколько естественен грех, а вследствие этого какой притягательной силой он обладает? Подобно нашим снам. И в таком случае не заключена ли в нем своего рода невинность? Коль скоро с такой естественностью располагается в нашем сердце?
Ведь вот как заявляется она домой под вечер…
Словно бы нисходила ко мне с каких-то высот, где атмосфера насыщена горним воздухом и музыкой — такой бывала она, возвращаясь из своего французского окружения. Каждая клеточка ее существа полна радости.
— Все работаете? — иногда роняла она походя. И закуривала. Спичку, конечно, бросала куда попало. Щеки ее горели огнем, а в глазах — такая влекущая истома… Словом, дремал в ней грех, за ее полузакрытыми глазами, теплился, как в зрачках у кошки. И наэлектризованность ее была почти ощутима.
Но однажды она все-таки испугалась. И после нескольких попыток позволила себе замечание:
— Ой, какой у вас взгляд…
— Какой же?
— Совсем неподвижный. — И издала короткий смешок. — Вы на меня сердитесь?
Прекрасно помню те мгновения. Она только что вернулась, изрядно продрогшая, — даже уши порозовели, — еще не успев раздеться, стояла в гостиной и смотрела, чем я занят. На дворе была ночь. Помню даже ее блестящую черную шубку, тишину в доме и главным образом свои фантазии: в ушах ее, украшенных серьгами, наверняка и сейчас еще звучит музыка, слышится нежный шепот… По сравнению с этим, конечно, я производил прозаическое впечатление со своей пятидневной щетиной на подбородке, погруженный в какие-то счета, бумаги… А может, ей стало стыдно.
Итак, сержусь ли я на нее?
Я заверил, что не сержусь нисколько, да так оно и было. Я не испытывал ни малейшего гнева. Просто мне надоели ее траты, что я и высказал ей на другое утро, самым откровенным образом. Хватит, не дам ей больше денег, решил я. Она не в силах изменить своим привычкам? Я тоже. Денег не дам. Во всяком случае, на кафе и рестораны. Она ввела новую моду — не являться домой даже к обеду. Что само по себе глупо.
— Почему вы не обедаете дома? — спокойно поинтересовался я. — Ведь здесь ваш обед уже оплачен. Надо быть дураком вроде меня, чтобы дважды платить за одно и то же.
И тут она улыбнулась. С пренебрежением, на какое способна только француженка. А когда эта улыбка — подчеркнутая гримаской и пожатием плеч — чересчур затянулась, я схватил ее за ухо, и не фигурально, а буквально. И потянул — не отрицаю. Не сильно, без раздражения, как приводят в разум нашкодившего ребенка.
Надоела мне эта ситуация. Ведь о том, чтобы объяснить ей наше материальное положение, и речи быть не могло. Кому угодно втолкуешь, но только не ей.
— Если и дальше так будет продолжаться, я разорюсь. А мне этого совсем не хочется, — сказал я ей. — Деньги ведь не растут у меня в кармане. К тому же я сейчас без работы, — заключил я кратко, но внушительно.
Разумеется, ей мои внушения без толку. Глаза засверкали, того и гляди, искры посыплются — как же, к ушку ее посмел притронуться! А сама — точь-в-точь разъяренная кошка, и шерсть дыбом. Однако она вмиг опомнилась.
— Ладно, будь по-вашему! — поспешно выпалила она. — Кстати, ваши дела меня ничуть не интересуют.
— Приму к сведению, — ответил я. — Вот когда и деньги вас интересовать перестанут, тогда я, может, вам кое-что и подкину.
Это был первый случай в нашей жизни, когда я поднял руку на нее. Такого еще не бывало. Как не бывало и того, чтобы я хоть в чем-то отказал ей. Сколько ни напрягай память, не припомню.
— Ну и ладно, — повторила она. Эти слова прозвучали как угроза. Мол, дадут ей и в другом месте, не поскупятся.
Она уже повернула было к двери и взялась за ручку, но вдруг остановилась и обернулась ко мне. Возможно, ей хотелось еще что-то сказать — была она очень бледна, и губы ее дрожали. Но затем впала в ярость.
Грохнулась на пол и забилась в истерике. А когда я хотел ее поднять, опять норовила вцепиться мне в глаза. Только на сей раз ей это не удалось, так как я перехватил ее руки.
— Тише, тише, — приговаривал я. — Лучше бы вам поостеречься, а то ведь и я ударить могу.
— Убирайтесь! — билась она в моих руках. — Убирайтесь вон, нахал бессовестный!
— Что вы сказали? — уточнил я и преспокойно опустил ее на пол. Это я должен отсюда убираться? — И с такой силой запульнул цветочным горшком в зеркало, что разбились вдребезги и горшок, и зеркало. Весь пол в комнате оказался засыпан землей.
— Это я, по-вашему, бессовестный? — и опрокинул дамский столик со всем, что на нем было наставлено, так что угол доски угодил в кружку с молоком, почти рядом с ее головой.
Признаюсь, я испытывал при этом дьявольское наслаждение. Словно мед разливался по жилам — такое было ощущение. Наконец-то мне больше не надо сдерживаться, не надо падать ниц от почтения к философии и прочим высоким материям, можно высказать все, что давно на душе накипело!
— Значит, ты такая, какая есть? — орал я. — Тогда и я буду таким, как есть. Ты еще узнаешь, каков я на самом деле, моя малышка.
Это я, видите ли, должен стыдиться перед такой развратной тварью, я! А ей никогда не бывает стыдно?
И подобно молнии небесной, свалилась люстра. Я схватил ее и тоже запустил ею в жену.
Тут запал мой повыдохся. Об этом следовало бы рассказать отдельно, потому как наконец все-таки обрела дар речи моя супруга.
Она ничуть не испугалась, напротив. Ее спокойствие и самообладание были беспримерны.
Гибель своей оранжереи она еще кое-как пережила. Спокойно лежала среди черепков, словно и не было у нее другой заботы, кроме как пристроиться поудобнее. Словно невинный младенчик, который спокойно взирает на то, как рушится вокруг него мир. Но когда черед дошел до новехоньких, отвратительных, красных бокалов, она все-таки дернулась. Более того, даже села.
— Вы с ума сошли? — адресовалась она ко мне с вопросом. — К чему ломать комедию? Или вам захотелось поразвлечься?
После этих ее слов у меня и ложка из рук выпала, как выражаются в наших краях крестьяне. Нижеследующие строки да послужат описанию так называемого невменяемого состояния. Рискую предстать перед вами не в лучшем свете, но пусть… что бишь я говорил перед этим? Сорвав с себя оковы, я испытывал дьявольское наслаждение. Да, именно так, радость была какой-то запредельной, а самочувствие мое — подозрительным.
Стало быть, жена моя права. Ведь чего, собственно говоря, я добиваюсь от этой женщины? Да ровным счетом ничего. Тогда к чему устраивать погром?
Именно это я чувствовал, точнее не скажешь. Я опустошен, как банка из-под сардин, и вовсе не так опасен, как стараюсь показать. Значит, и сказать мне нечего, все сплошная фальшь.
Словом, было у меня такое чувство, будто все мои слова впустую, черт меня побери! Но это еще не все. В то же время подметил я в себе и некую осмотрительность, что гораздо интереснее и… позорнее. Крушу вроде бы что ни попадя, и с превеликим удовольствием, но… выбираю вещи, принадлежащие моей жене, и при этом с поразительной бережностью стараюсь, например, чтобы не подвернулись под руку мои дорожные часы. Словом, берегу все, что мое. Пишу честно, все так оно и было. Уж такова натура человека.
Не гнушается, подлая тварь, притворяться! Вот почему никогда не доверяю я природе человеческой, — под стать обезьяньей — потому как чуть что и начинает человек собой любоваться. Даже в моменты тягчайших страданий. Более того — особенно тогда. Коль скоро замечает собственные руки или ноги и отдает себе отчет в том, что он вытворяет.
Зато есть тут один такой момент, на который я хотел бы обратить ваше внимание. Бывает, застукают человека на том, что он решил отвести душу, потешить себя. Тогда он враз становится серьезным и вместе с тем делается опасным.
Вот и со мной случилось то же самое. «Ломать комедию», — сказала моя супруга. И в этот миг я почувствовал, как во мне с давящей тяжестью шевельнулось нечто скотское. Именно потому, что жена была права. Даже представить не могу, что было бы с нами, поскольку почувствовал, как у меня появилась дрожь в пояснице. Очень характерное для меня ощущение.