Все вокруг заткано паутиной, и ниточки рвутся одна за другой. Кто-то говорит: «Доктора», и они заводят машину, и грохочет мотор, и машина трогается, и вот уже мотор все тише, тише, и вот звук совсем пропал. Оборвались две ниточки. С лугов белой спиралью всползает туман и мешается с едкой, сладкой бензинной вонью. Но он уже не чувствует запахов. Он просто лежит и не двигается, а ниточки рвутся и рвутся. И вдруг он пугается. Неужели они забудут, что обещали ему?..
Но лицо Карен совсем близко, и ухо ее у самого его рта. А губы у него никак не хотят шевелиться, и он не может ничего выговорить.
Из гортани вырвался едва слышный хриплый шепот.
Но ухо Карен приблизилось, значит, она кивнула, и ее пальцы сжали его руку, и голос Карен был последней, дальней ниточкой, и пока она не оборвалась.
Он был очень, очень счастлив, а голос Карен сказал:
— И лук, папочка.
Пер Шальдемосе
Ружье
Перевод С. Петрова
Как только я поверну за угол на дорогу к даче, мной овладевает неуверенность. Все такое знакомое! Дорога ничуть не изменилась, будто ровно ничего не произошло за эти годы. Я знаю имена тех, кто живет или жил в больших дачах за плотными изгородями и высокими частоколами. Снова я узнаю этот тяжеловатый запах осенних плодов и вновь узнаю игру красок на клумбах. Так же вот было здесь и тогда. А вон там, на белой даче, которую отсюда из-за двух канадских сосен плохо видно, жила Анета. На студенческом празднике со мной была она. А потом все что-то мешало, то одно, то другое. Но мы однако встретились еще раз, перед моим отъездом отсюда. Рядом жили евреи, которые, убегая, навесили на калитку замок — как будто это могло остановить немцев. А там… впрочем, неважно. В следующем доме жили мы. Въездные ворота открыты. В нескольких окнах горит свет. А что, если у отца гости? Вот будет досада… Я перекладываю сверток с бумагами старика в другую руку. Дурацкий сверток. Не нужно мне было брать это на себя… Или надо было послать его по почте, ведь это так просто. Нечего мне здесь делать. Не испытываю даже любопытства. Одно отвращение.
По голосу в телефонной трубке не слышно было, чтобы отец очень удивился, а я думал — удивится.
— Ну, конечно же! Выберись как-нибудь вечером, — сказал он. — Позвони сперва или сразу приходи — как хочешь.
В этом старик виноват. Он никак не мог оставить меня в покое. Другие, главный врач и его помощник, остерегались и рысцой обегали палату вместе со старшей сестрой и кучей сиделок. У меня же часто выпадало ночное дежурство, даже по воскресеньям, и надо было делать обход одному. Тогда он останавливал меня. С трудом приподнимался на локте и, кивая мне головой на тощей птичьей шее, начинал говорить через всю палату, даже если я стоял в этот момент в дверях. И всегда об одном — с другими тоже, не только со мной, — о пребывании в концентрационном лагере и о тех временах. Я терпеть не могу говорить с человеком, о котором знаешь, что он умрет и что никто ему не в силах помочь. В таких случаях надо быть жестким, не распускаться — и чужие слова тебя не заденут. Поначалу мне было легче оттого, что он такой старый. У нас редко бывают пожилые пациенты, по-моему, молодых гораздо больше жаль. Но он отнял у меня и это утешение.
— Я не такой старый, как вы думаете, — сказал он, словно читая мои мысли. — Можно иметь много лет за плечами, когда тебе всего пятьдесят три… и очень хотеть жить. Но они добились своего, свиньи собачьи. Со мной кончено, я-то знаю. Я видел, как другие загибались. И каждый раз говорил себе: «Это не я». Жить-то ведь хочется, верно? А теперь мой черед. Мне бы надо остаться подольше у адвоката, тогда они, может, и не взяли бы меня. Там я чувствовал себя спокойно…
В один из первых дней он сказал:
— Вы его сын, да?
А я отперся. Сам не понимаю зачем. Разницы-то никакой. Он мне не ответил. Может быть, он не слышал меня. А может быть, не поверил. Он никогда к этому не возвращался. Однако продолжал говорить об адвокате.
— Удивительный был человек, — сказал он. — Собственно, какое ему до нас было дело. И все равно он никогда не отказывал, лишь бы заранее попросили. По-моему, он никогда не думал об опасности, которая грозила ему самому. Позже, знаю, он помог и моей жене. А у нее ведь ни гроша не было. Я столяр… и мне долго нельзя было показываться в мастерской, разве я мог отложить на черный день?
— По вечерам он частенько заходил потрепаться, — сказал он в другой раз. — Из той комнаты, куда он поместил нас, была дверь в его собственную комнату, помните ведь?
Старик говорил так, словно и не слышал, как я сказал, что я не сын тому человеку.
— Это было очень удобно: мы оба могли уйти, если б понадобилось. Через окно на крышу сарая и в соседский сад. Самому мне тогда ни разу не понадобилось, а вот ему пришлось воспользоваться этим способом, и это меня не удивляет. Вообще-то место было на редкость надежное, но сам он легко мог навлечь на себя опасность. Не способен был помалкивать на людях. Про нас-то он, ясное дело, никогда ничего не говорил, не по нем было хвастаться или героя корчить. Но не мог он никак держать свое мнение при себе, а ведь он бывал в таких местах, где это было куда как некстати, так я понимаю…
Старик мог пробыть у нас еще долго. Мне все больше и больше претило открывать дверь в его палату. Я чувствовал, что он как бы намеренно изводит меня. Прошло больше полугода, как его увезли, а через пять месяцев из госпиталя сообщили о его смерти. Но разговоры его до сих пор во мне сидят.
Вот, видно, почему я и позвонил отцу. Так живо мне вспомнилось то время. Примечательно, что я никак не припомню его в то время. Но тогда у нас жило столько разного народу, а отец держал их по большей части подальше от нас. Кроме того, старик, вероятно, несколько изменился. Если б он не сунул мне этих бумаг, я вряд ли бы выбрался сюда.
Делать мне здесь нечего. Огни в окнах меня пугают. Может быть, гости — и уж во всяком случае я встречусь с женщиной, которая теперь его жена. И которую я никогда не видел и никогда не желал видеть.
Я мог бы навестить отца в конторе. Но и там бы мы встретились при чужих. Не стану заходить. Отошлю сверток завтра. Так вот и разделаюсь.
Но, как раз когда я выхожу на дорогу, чтобы перейти на другую сторону, к воротам подлетает автомобиль и тормозит прямо передо мной. Дверцу отворяет отец.
— Никого не застал? — спрашивает он. Он, видно, думает, что я был в доме. — Ну заходи, я только вот машину поставлю.
Путь назад отрезан, и я медленно плетусь вслед за машиной к воротам и пересекаю лужайку, направляясь к дому. Невольно меня тянет влево, чтобы обойти красный бук, и я вдруг вижу, что на лужайке нет никакого дерева. И видно, срубили его уже несколько лет назад, потому что трава на том месте, где он стоял, такая же густая и пышная, как везде.
Как раз у этого бука утром в январе они застрелили Горма. Помню, как собаку словно отшвырнуло к дереву.
Я сам выпустил Горма и уже собирался кликнуть его домой, перед тем как идти в школу. Но не успел я выйти в прихожую, как услышал скрип тормозов. Я выглянул в окно и замер, не в силах оторвать ноги от пола. Семь-восемь человек выскочили из двух маленьких «ситроенов» и гурьбой повалили в ворота. Горм тоже увидел их и рванулся навстречу, скаля зубы и яростно рыча. Все произошло быстро, как в кино. Один из них вскинул автомат, и я увидел, как Горм завалился на правый бок и его буквально отшвырнуло к красному буку, прежде чем мои уши услышали выстрел.
Мама, которая сидела в столовой за завтраком, в тот же миг стремительно вскочила, и звон посуды, когда она толкнула стол, примешался к шуму со двора. Пасть Горма все еще скалилась, но кровь хлестала из раны в голове и из раны сзади. Я видел только вторую. Тут я услышал, что отец спускается по лестнице в прихожую и словно издалека прозвучал его голос: