— Явились. А дверь-то хорошо заперта? Как вы думаете, сами управитесь? Или мне остаться?
Я хотел крикнуть, чтобы он остался, но не мог выговорить ни слова.
— Да торопись же. Нам ты не поможешь тем, что останешься, — сказала мама. Она стояла теперь прямо у меня за спиной.
— Хорошо, — сказал он. — Мне чертовски не хотелось бы, чтобы здесь еще пошла стрельба. Но если ты не уверена и хочешь, чтобы я остался…
— Да ступай ты, ступай же! — сказала она, и на этот раз голос у нее дрогнул. Я думаю, что не нарочно.
— Они застрелили Горма, — крикнул я.
Но она взяла меня за плечо, силой отвела к столу и велела есть, а они названивали в колокольчик и стучали прикладами в дверь. Она тоже села. Мне показалось, что это длилось целую вечность. Наконец ворвалась горничная — в то время у нас была только одна — и как сумасшедшая закричала, что явились немцы.
— Ну так отворите же им, — только и сказала мама. — Вы же слышите, что у людей срочное дело.
Они ввалились в дом.
Прошло много времени, прежде чем они поняли, что приехали попусту. Они пробыли четыре часа, все перерыли и перевернули вверх дном. Нам они ничего не сделали, но мы должны были сидеть все время за столом.
А они расспрашивали маму. Она сказала, что его взяли в конторе, а мы со служанкой, услышав это, уже знали, что нам говорить.
Потом пришел дедушка. Они тотчас накинулись на него с лаем и тыкали в него автоматами. Но дедушка спокойно объяснил, кто он, а через секунду вошел немец чином выше, с которым он, видно, уже прежде потолковал, и выгнал их всех до единого.
Горм все еще лежал на дворе под буком. Они хотели, чтобы я закопал его, но я не захотел. Пришлось дедушке сделать это за нас.
— Ну, ты замечтался! — говорит отец. — Старые воспоминания, наверно? Пойдем же!
Он стоит на лестнице и ждет. Мы входим в дом.
Лишь здесь, при ярком свете шестирожковой люстры, которую я так хорошо помню, я по-настоящему разглядел его и поразился. Неужели он такой старый? Неужели десять лет так его состарили, или же это я плохо помню? Фигура его, как и прежде, такая же гибкая и стройная, но от волос остался только жиденький венчик на лысом черепе, а остро очерченный нос кажется еще длиннее. Он взмахивает руками, когда снимает пальто, этими своими длинными руками, которые, я помню, никогда не бывали в покое.
Он открывает дверь из прихожей в комнату, но, по-видимому, никого не застает, потому что закрывает снова.
— Садись, а я приготовлю выпить перед едой. — Он показывает на угол возле камина. Это было его излюбленное место. Он возится с бутылками в шкафу, потом отходит и кричит наверх около лестницы:
— Я пришел. Скоро обедать?
Ответа нет. Он пожимает плечами, идет к шкафу, приносит виски, вермут и воду и ставит на стол.
— Ты что будешь?
Я выбираю вермут. Себе он наливает виски, похоже, очень крепкое.
— Ну, вот ты теперь какой! — говорит он. — Да, долго же ты искал сюда дорогу.
Я не знаю, что отвечать.
Через секунду он опять встает со стула.
— Интересно, а где же жена? Куда все подевались?
Он идет по коридору, по-видимому, в кухню. Я сижу, осматриваюсь, и мне трудно заметить хоть какие-нибудь перемены в этой комнате, которую я так хорошо помню, но я все-таки чувствую, что что-то тут изменилось. Просто не могу уловить глазом, что же именно.
Он возвращается и, не садясь, идет опять за содовой.
— Жена в городе. — Он торопливо взглядывает на часы. Уже в третий раз, как мы вошли. — Наверно, разговоры с приятельницами. И неизвестно, когда вернется. Будем есть или подождем? Ты голодный?
— Нет-нет, — поспешно отвечаю я. — Есть я вообще не буду. Я договорился встретиться кое с кем. Зашел только для того, чтоб вот это передать.
Протягиваю ему сверток и, видя его в руках у отца, чувствую великое облегчение.
— Ну, спасибо. — Отец вертит его, рассматривает с обеих сторон, кладет на стол между нами и торопливо начинает меня расспрашивать. Оттого, быть может, что я сказал, что скоро уйду. Нравится ли мне моя работа? Сколько я получаю? Скучаю ли по Копенгагену, или мне и там хорошо? Намерен ли специализироваться в этой области?
Но немного погодя он снова берет сверток со стола, может быть, мои ответы кажутся ему чересчур лаконичными.
— Так что это такое, говоришь? — спрашивает он, распаковывая сверток. — Отчет?
— Я не читал. Я получил это, как сказал тебе по телефону, от одного старика, который лечился у нас в санатории. Ханс Вильгельм Хансен. Пообещал, что передам тебе.
— И, говоришь, он знал меня?
— Да. Он когда-то жил здесь, во времена подполья. Он был, кажется, столяр…
— Столяр? А, помню… мы звали его Якоб. Он, я слышал, умер не так давно. Что ж, не молоденький был. С одной койки на другую переходил. Жена его была у меня несколько раз…
Развернув бумагу, он сидит и читает первую пачку листков, исписанную крупным косолапым почерком. Я тоже читал эту первую пачку, где старик пишет, что он хочет рассказать нечто, случившееся десять лет назад, «потому что я много лежу и мне некуда девать время, хотя нового тут, наверно, особенно ничего». Дальше я не читал. И не подумаю читать.
— А он сказал, что это для меня? — спрашивает отец, листая галопом бумаги.
— Да. Он много говорил о тебе.
— Обо мне? Вот как. Жаль, что с ним так получилось. Чудак он был порядочный. Зато пропасть жизненной энергии… и ярости. Помнится, я еще раздумывал, что могло втянуть в это человека его лет. Да что там, я сам был немногим моложе. И оба мы не слишком годились. Не то что молодые, для них это — вступление в жизнь, скверное начало, что и говорить, но всему должно быть начало. А для нас это было по-другому, словно завершение… Которому, однако, никогда не будет конца. Да, для него по крайней мере…
— Он постоянно твердил то же самое.
— И тебе, как я вижу, это порядком наскучило, — говорит отец. — Для вас это, верно, и всегда скучновато, вы ведь, можно сказать, не испытали на собственной шкуре.
— Не испытали? Думаю, отец, что я испытал достаточно. Больше чем нужно. И не понимаю, отчего это всем вам беспрерывно хочется вспоминать, вроде как этому старику, времена оккупации. Ведь больше десяти лет прошло. Кому же интересно слушать, когда все уже слышали столько раз?
— Может быть, ты и прав. Ты тоже, конечно, пережил, но ты был слишком молод, чтобы понять. Понять, что́ это, в сущности, значило и сделать выбор. Так мне кажется…
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ах, мне просто подумалось, что часть твоих сверстников все же участвовала. Хотя для них, конечно, это было не так опасно.
— Оставь, пожалуйста. Тебе очень даже хотелось, чтобы я тоже участвовал.
— Нет. Это неверно. Ты был мой сын, и я любил тебя. Я не желал, чтобы ты связался с чем-то таким, чего б не осилил и что, быть может, погубило бы тебя. Видя, что дело затягивается, я боялся, я очень боялся, ибо знал, что все ближе надвигается тот день, когда может прийти и твой черед. Вот тебе правда. Но верно и другое: мне больно было чувствовать, что ты не мог выбрать между дедом и мной.
— Значит, тебе все же хотелось, чтобы я участвовал. А сделать это я мог бы, только попросив тебя дать мне задание.
— А я бы отказал.
— Но ты бы гордился мной.
— Допустим. К счастью, этого не произошло, так что ты избавил меня тогда от душевных мук, — говорит отец и, улыбаясь, опять наливает себе рюмку.
Но мне видится в улыбке его насмешка.
Как и раньше, когда он также издевался надо мной… и я ощущал это каждый раз словно вызов. Если я расспрашивал о тех, кто жил у него на первом этаже, он улыбался и только пожимал плечами.
— Чего ты не знаешь, о том уж никак не станешь рассказывать другим. А ведь в доме у деда ты со всяким народом встречаешься.
Он знал, что это неправда, уж такого-то сорта люди никогда не бывали у дедушки. Но отец без устали издевался над тестем за его отношения с немцами, а надо мной — за то, что я не порывал с дедом, как он сам.