И Предвечный знал путь праведников...
Он подавил стон. О, как непрогляден мрак, как тяжела неопределенность! Где же дух святой, о котором говорится в Писании, зачем не сходит он на меня, как на апостолов? Почему же не слышу я его огненной речи над своей головой?
Однажды Карл, его брат, сказал ему немало горького, обидного. Диожен все помнил — слово в слово: «— ...Ты хотел бы жить достойно и смиренно в благоухающем сельском уголке, благословляя, исповедуя, причащая людей за приличную мзду: великолепных жирных цыплят...» и так далее...
Неужели и впрямь эта мечта таится в его душе? Как удалось лукавому проникнуть в нее? На чем основывался Карл, посмевший произнести эти слова? Нет, это неправда! Разве не слышал он голосов — с самого раннего детства, каждый раз, как священник возносил над алтарем дароносицу? А Карл, издеваясь над братом, говорил, что эти мнимые голоса — просто свидетельство детского пристрастия к золотым побрякушкам, к расшитым серебром одеждам, к ярким краскам! Нечего греха таить, в этой стране — тяжкая жизнь, но он пришел к богу не из корысти, не для того, чтобы обрести тихое пристанище, в котором он мог бы жить в бездействии и при случае доказать свою непричастность ко всем злым делам! Нет, он не способен на это!
Конечно, он колебался, он не сразу отказался от предложения архиепископа стать его секретарем. Но если он молил небо вразумить его, то лишь потому, что страшился погубить среди приближенных архиепископа свою душу, утратить веру и самый смысл жизни.
Domine, non sum dignus!
[14] Он трепетал при мысли, что его будут окружать скрытая ненависть, коварные интриги. О нет, он никого не осуждает. Кто знает, не кроются ли за слащавыми улыбками епархиальных крыс и придворных аббатов жестокие муки совести? И в самых бесстыдных притопах нечестия могут обитать поистине святые люди, обрекшие себя на добровольную каторгу... Разве великие искушения не сделали долю святого Антония столь прекрасной, возвышенной и завидной? Разве величие сана не состоит именно в приятии вечной борьбы на стороне ангела, против лукавого, — именно в вызове силам зла?
Господь — пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться.
О, ножи, вонзающиеся в сердце! Но не есть ли это цена божественного гласа? Где слова, умеющие просвещать? Где вино, способное утолить жажду, где хлеб ангельский? Как раздавать его людям, если у тебя его нет? Как-то проезжий аббат вскользь заметил, что самая тяжкая для священника драма — отречение от сана... И сколько еще таких духовных расстриг живет в монастырях и при храмах!
Ветер перевернул страницы Священного писания, лежавшего на полу, и луна ярко осветила первый стих тридцать первой главы книги Иова. Диожен с силой прижал ладонью открывшуюся страницу:
Завет положил я с глазами моими,
Чтобы не помышлять мне о девице.
И перед взором будущего священника предстали девушки родной земли, блистающие, как черное золото, исполненные очарования, каким наделял он их в своих юношеских мечтах, — он увидел упругие губы, золотистые груди, гирлянды цветов на гибких бедрах. В эту минуту он постиг всю несправедливость, всю противоестественность того вечного вдовства, на которое себя обрекал. Он представил себе одиночество летних вечеров, погруженные во тьму деревни, заброшенный глухой угол, бесконечную тоскливую пустоту, нарушаемую зловещими криками совы... Одиночество, неизбывное одиночество в бесконечной веренице дней. Один вечерами в своей спальне, и никогда в нее не проникнет теплый запах другого человеческого существа. В часы бессонницы, под серенады котов на крышах, под неумолчную скороговорку стенных часов, битком набитых цикадами секунд, будет он считать звезды на небосводе в тщетной надежде заснуть. Его дни превратятся в ожидание скорбных ночей. Неужели этого хочет от него господь?
Пусть взвесят меня на весах правды,
И бог узнает мою непорочность.
Но он покорно примет грядущие дни с их неистовым благочестием, с их покорностью и тоской, и с лаской, которую будет дарить он чужим детям, — примет все шипы, которые никогда не вырвать из сердца.
...пусть плечо мое отпадет от спины,
И рука моя пусть отломится от локтя,
Ибо страшно для меня наказание от бога...
Он будет проповедовать бога гневного, бога-мстителя, и дети и старики будут дрожать, слыша его проклятья, трепеща в ужасе при одном упоминании о муках ада, более страшного, чем геенна человеческая.
Я носил бы ее на плечах моих
И возлагал бы ее, как венец...
Завидев его, люди будут шептаться: «Смотри, вон поп идет»... Найдется ли хоть одна дружеская душа, способная понять его жертву?
Но и это еще не все. На его долю выпало стать орудием жестокого принуждения. Каких только кощунств не совершит он, сын черной расы, во имя вящей славы бога белых людей! В течение трехсот лет хунфоры[15] бросали вызов католической церкви! И вот настал день, и утомленный борьбою белый архиепископ сказал:
— Уничтожьте богов древней Африки, ставших богами гаитянской земли! И ты — будь первым! Сожги их — всех до единого!..
И он покорно встанет, без слова, без крика. Он пойдет, пойдет не со словами любви на устах, а с плетью в руке. Пойдет не убеждать, а побеждать. Он превратится в кулак, в наконечник копья, и его посох, увенчанный крестом, станет ножнами разящего меча. Этого хочет бог! Так решил прелат и его чужеземные каноники!..
Если вопияла на меня земля моя
И жаловались на меня борозды ее...
Он пойдет во главе бретонской инквизиции. И люди будут поднимать головы, чтобы взглянуть на человека, предавшего свой народ, на отступника и осквернителя, которому вручили оружие чужеземцы, и уста людей будут неслышно призывать на его голову все кары, какие только сможет послать эта земля.
Диожен встал. Если такова его судьба, если он должен нести служение сие во имя господа, — да приидет царствие его, — тогда он счастлив отныне! Терпеливая работа отцов-миссионеров, годами обучавших его, принесла сейчас свои плоды: рассеялись безумные мысли, смущавшие его. Разве не господу принадлежат все земли и страны? Кто сможет противопоставлять глаголу божию старые слова — пусть даже тысячелетиями исчисляется возраст их? Этот остров — лишь малая частица великих владений вездесущего бога. И ничто больше.
Боже мой!.. Он ходил по комнате, и хотя поступь его была еще нетвердой, но он уже стоял на ногах и готов был идти указанным путем... Подняв голову к распятию, смотревшему на него со стены, он надолго задержал на нем взгляд.
...объявил бы ему число шагов моих,
Сблизился бы с ним, как с князем.
Кончился бунт Диожена. Быть может, это поползновение к бунту когда-нибудь и повторится в тишине одинокой ночи, но Диожен справится с собою, отныне Диожен тверд. Он будет повиноваться беспрекословно. Отныне он — лишь слепое орудие гневного бога. Распятие ничего не сказало ему. Он будет отныне слугой исступленной инквизиции, которая в середине двадцатого века собирается разжечь на лучезарном острове свои костры.
Влетел ветерок и с язвительным смехом закружился по келье Диожена Осмена, который завтра станет священником, ибо сегодня он решил, что может убить в себе человеческое сердце.