— Меня в городе не было, я в отпуске был.
— Тебя не было… — сказал мой одноклассник задумчиво и серьезно. — А я вот всю ночь у Мариинского был. Славная ночка получилась! Ох, и славная! Я даже физически чувствовал, как помолодел. Правда-правда. Ведь наша с тобой жизнь, тут и спорить, Георгий, не о чем, — вся уже в прошлом… А в ту ночь… Нет, что ни говори, хо-ро-шо в ту ночь было! Но вот смотри: как быстро эйфория прошла. Как быстро! Смотри: еще совсем недавно — а-ах, гласность! Казалось бы, говори, пиши, печатай. Все, что хочешь. Все разрешено. Свобода! Да, говорить можно. Не убьют, не посадят. А попробуй-ка напечатайся! Оказалось, что и никакой идеологии не надо — можно просто-напросто экономически задавить. Есть деньги — пожалуйста, печатайся, сколько душе угодно. Нет — будь любезен, отойди в сторонку. И всё, разговор короткий. И сам на себя пеняй, раз ты такой бедный и непутевый. Хоть и умный… А деньги сейчас у кого? Что, думаешь, я не понимаю?.. Не понимаю, что жили мы в концлагере, а теперь на скотном дворе живем? Разве не так?.. Что молчишь? Ну, молчи, хрен с тобой, Жора…
Он налил водки в стакан. Выпил. Горько усмехнулся:
— Я, может, больше твоего понимаю, академик. Но мы, кажется, о деньгах говорили… Учили нас жить в нищете, в равенстве, примеры поучительные приводили. Один вождь кипяченую воду из железного чайника пил. Другой — к деньгам и золоту был совершенно равнодушен. Прослезиться можно от умиления! А я, я, почему пример с них брать должен? Их жизнь — это их жизнь. А я, может, золото люблю, в роскоши жить хочу. Да что — в роскоши. По-человечески… по-че-ло-ве-чес-ки, понимаешь? А меня, значит, за это мое желание — по мордам?! Так, да?!
Валерий стал кричать. Но вскоре спохватился, успокоился; снова налил водки в стакан.
— Ладно, проехали. Скучно об этом. Давай о веселом. О самом веселом. О свободе. Но только скажи мне сперва: что это такое — свобода? Свободны мы в своей жизни? Ну, вообще, философски — свободны? Или все за нас уже предрешено там, — он возвел очи горе, — на небесах? Бог, судьба, фатум — называй как хочешь. Но ведь они — есть? Есть! И значит, шагу самостоятельно ступить нельзя. Хороша свобода! А если самоубийство? Это — вызов судьбе? Или это тоже судьбой предрешено? Тоже не ты сам решаешь? Так получается, да? — Валерий наклонил голову, взял со скамьи, с газеты, помидор, как-то тяжело, обреченно вздохнул, попытался улыбнуться: — Как говорил Пржевальский, жизнь хороша тем, что в ней можно покушать. — Но есть Валера не стал. Задумчиво покатал помидорину ладонью по ладони, а потом скатил ее на газету.
И тут случилось то, чего я никак не ожидал.
Валерий вдруг побледнел — бледен стал как полотно, — и вцепился зубами в свою левую руку, стал рвать свежие корки на ранах. Невыносимо алыми струйками брызнула кровь.
Я растерялся. Опомнившись, схватил его за руку, за волосы; рывком поднял голову.
— Уйди, тля, паскуда, пусти, — отплевываясь, вскрикивал Валера. — Демократы, дерьмо собачье, ублюдки… Пусти!
Я опрокинул его на спину, надавил коленом на грудь, обеими руками схватил за горло. Хорошо, что у нас еще оставалась водка: когда Валера немного утих, я влил в него, в лежачего, приличную порцию. Затем носовым платком крепко перетянул израненную руку. Он обмяк, по-детски жалобно попросил:
— Ты только не оставляй меня одного. Пожалуйста, Жора, прошу тебя, не оставляй…
Слава Богу, детей в бане не было. И вообще народу было немного. Большого шуму-крику нам удалось избежать. Банщик и все остальные мужики вроде бы даже с сочувствием отнеслись к происшедшему.
Валерий лежал на скамье бледный, тихий, равнодушный.
Я отдышался, одел беднягу.
Не спеша вышли мы под темнеющий небосвод. Тут, на улице, нам повезло: удалось сразу же поймать частника.
В машине Валера молчал, только коротко бросил мне: матери дома нет, на дежурстве в больнице, придет утром. Значит, никаких расспросов и объяснений не будет. Да и для матери самой: чем меньше будет знать, тем меньше волнений, чем меньше волнений, тем лучше. Так что — все путем. Заботливый сын!
…Молча посидел Валерка на кухне, покурил, поразмышлял — о жизни, наверное. Затем взял из буфета два граненых стакана, из холодильника — бутылку водки.
Минут через двадцать глухо прорычал:
— Анкор! — и снова полез в холодильник. Посчитал нужным пояснить: — Сейчас в моде спирт. Рояль. А я, знаешь ли, по старинке, нашу родимую предпочитаю… И если ты мораль мне читать вздумаешь, то лучше иди ты на… икс, игрек, йот. Ты меня понял? Повторять не буду. — В два вдоха выхлестал почти полный стакан. — Анкор!
Я безнадежно махнул рукой. В глазах моего одноклассника — траурных, ввалившихся — холодно полыхало безумие.
И мне было холодно. Водка не грела.
Позвонил жене, сказал: приеду поздно, не волнуйся. Ничего объяснять не стал.
Пил Валерий до тех пор, пока не уснул — тут же, за столом. Я перетащил его (тощий, а тяжеленный!) в комнату, уложил на диван, раздел как смог. Он спал, словно ребенок, положив ладонь под щеку. Ладонь левой, изуродованной руки. Дышал ровно.
Я посидел возле Валерки немного. Потом на цыпочках вышел на кухню, принял «посошок на дорожку» (хозяину на опохмелку оставил), так же, на цыпочках, вышел из квартиры и постарался бесшумно закрыть дверь — благо, закрыть ее можно было без ключа.
До дому добрался уже во втором часу ночи. От жены, как и следовало ожидать, влетело по первое число. Еще бы: ушел чуть ли не утром в баню, а вернулся неизвестно откуда ночью. И пьяный.
Пьяным я не был, но не отвертишься — пахло.
Обидевшись, я ничего ей рассказывать не стал. К чему?
Жена и до сих пор нет-нет да припомнит мне тот «банный день». Но это уже — вовсе ерунда. Дело семейное.
Видение воды
Александру Кононову
Миллиард лет тому назад стихия была рождена свободной, и теперь она просто не в силах была смириться с неволей.
Ночью, взламывая лед, вода пошла на приступ. В считанные минуты с дамбой было покончено. Но стихия не смогла обуздать себя сразу, и вода, подхлестываемая ветром, будто кнутом, ринулась на спящий город.
Она легко перемахнула через парапеты гранитных набережных и хлынула на Васильевский остров с двух сторон. Волны сшиблись на середине островной земли и успокоились.
Вода не хотела мстить кому-либо конкретно и не взяла себе ни одной человеческой души.
За ночь мороз сковал успокоившуюся воду.
Утро выдалось солнечное, и огромный островной каток сверкал и переливался всеми цветами радуги.
Шпиль Петропавловки сиял чистым золотом и слепил глаза. Трубил ангел, и пели колокола.
Ставший ниже, — словно павший на колени, — великан Исаакий, казалось, вот-вот снимет свой золоченый шелом и зачерпнет тяжелой замерзшей воды. Его и так всегда холодные стены покрывал мохнатый, сверкающий колючими искрами, ковер инея.
Белые колонны дворцов вырастали изо льда огромными сталактитами. Уродливые доходные дома начала века казались сейчас мраморно-белоснежными.
Гордый конь Медного всадника опустил копыта на бледно-зеленую корку льда. Император величественно простирал правую руку над незнакомым градом. Конь опустил копыта, но Петр почему-то медлил и не пускал коня вскачь. Боялся, что лед слишком скользкий? Или: что не встретится ему «Евгений бедный» и напрасно будет раздаваться «тяжело-звонкое скаканье» его коня? И ни мостовую, ни людей не потрясет оно…
Высокую дверь Библиотеки Академии наук крепко-накрепко, словно стальным щитом, закрыло коркой льда. Ученые мужи не могли войти в храм науки, не могли с головой погрузиться в умные книги. Почернев от тоски, они пошли пить «горькую».
Сфинксам у Академии художеств, сокрытым под толщей ледяной воды, грезилось (будто замерзающим людям): они вернулись в родные края и лежат на жарких песках пустыни под знойным небом Египта.
Картины и скульптуры, запертые в Эрмитаже вместе со своими хранителями, боялись коснуться побелевших от мороза стен, — словно были они только что побелены малярами. Золотой павлин засеребрился и поджал свой роскошный хвост. Казалось: атлантов, способных выдержать тяжесть свода небесного, сможет погубить мелкая дрожь от холода; по их обнаженным телам, точно трещины, бежали льдистые шрамы… А Фрина, пришедшая на праздник Посейдона в Русский музей, со страхом смотрела на изукрашенное морозными узорами окно. Воздух был бел, как в белую ночь, да вот зябко было не по-летнему. Только какой-то старичок бродил по залам музея и бормотал беспрестанно: «Ничего, не сорок первый…»