Знала бы, где оно снова догонит, накроет, прихлопнет
так беспощадно, что буду писать на обрывке
мятой квитанции, чёркая, злясь, сатанея
от невозможности боль, возведённую в степень,
сделать доступной и для возведения в слово...
Если бы знала. Да знала, конечно же, если
шла, не колеблясь, навстречу судьбе и на встречу,
первую встречу, холодную встречу надела
шарф ярко-красный — укором понурому небу,
колкий, вцепившийся в шею, как жгут пуповины —
знаком надежды, не вызова, знаком надежды...
После, когда обуютилось всё и они не считали
встречи уже ни по пальцам, ни даже за праздник,
он ей признался, что шарфик кричащий заметил —
чтоб не соврать, но едва ли не метров за двести,
и улыбнулся, причём сам себе удивился —
будто к нему прикоснулся невидимый кто-то,
лёгкой ладонью к двойной непокорной макушке...
Жил на два дома: в одном — узаконены годы,
к дому второму прирос неприкаянным сердцем.
Что поменяешь? И где оторвать не жалея?
Жизнь есть попытка остаться живым, и всего лишь.
Спали, дыша в одинаково медленном ритме,
ночью пуржило, и утром не стало дороги,
и голова её руку давно тяжелила,
но он дышал осторожно в текучие пряди,
думая — спит, а она улыбалась прозрачно...
Если сложить поминутно, то года не выйдет,
если на жизнь разделить, то хватило б на счастье.
Он опоздал — только раз за всё время — на сутки
и не нашёл ни дороги, ни дома, ни света.
Мир иллюзорный с бытийным порою вступает
в хрупкую связь, замыкаясь в кольцо ненадолго.
Кто её выдумал — волосы, дерзость и шарфик?
Кто прикоснулся к его голове осторожно?
Кто здесь реален, а кто был придуман в короткий
час между чаем вечерним и сном без картинок?
Кто мне ответит? Кому я пишу эти письма,
гладя обрывки, как гладят ладони любимых?
***
Осень начнётся резко, как ОРВИ.
Ветром секущим, дождями с холодным нравом
точки расставит.
Историй чужой любви —
в переизбытке, нет сил ни читать, ни править,
только и можется, что, прикрывая рот,
глухо зевать, бормотать «ни в кого не верю».
Осень всё ближе, я слышу, она идёт —
вкрадчиво и осторожно, как ходят звери
тайными тропами кровь добывать и плоть.
Август скукожился.
Хочется в прочный кокон.
Прошлое, что отчуждается, как ломоть,
не объять с наскока.
Но и с уже не тягостной стороны
видится малое — мелкое, человечье.
Письма — не рукопись.
Сух электронный дым.
Тихо приходит вечер.
Можно смотреть на свечи и пить шабли,
кутаться в плед, открывая холодный погреб, —
место изгнания странной чужой любви.
Ничего не дрогнет.
Позже, дойдя до точки, в простой уют
душу продрогшую спрятать и ночь зашторить,
думать о море, томить в медной джезве горечь,
мерно листать страницы любых историй —
всё, что угодно, но не открыть недописанную.
Свою.
***
Вот идёт человек.
Не смотри на него, пусть проносит мимо
семь октильонов своих атомов,
каждый из которых уже вселенная.
Не смотри на него: хватит одной секунды,
чтобы хрустнул лёд защитного панциря,
и бездна взгляда открыла себя.
Ты же помнишь, что бывает,
когда в тебя смотрит бездна?
А что почувствует он?
То-то же, повторяй урок неустанно,
прячь подальше бусинки, пёстрые пёрышки,
камешки с живыми картинками,
обострённое чувство справедливости,
глупую нежность, терпимость и понимание —
умения, непрактичные совершенно.
Что там ещё? — приукрашенные перспективы,
идеализированную картину мира
и почти иссякший талант любить.
Всё это абсолютно бессмысленно,
потому что человек,
состоящий из семи октильонов вселенных,
видит в тебе всего лишь аппетитную оболочку,
по случаю осатаневшей жары
прикрытую почти по-эдемски.
Впрочем, какой с него спрос, он случаен,
как случайна в данной,
существующей последовательности
комбинация его атомов, — чем и прощён.
Разумеется, ты случайна ничуть не меньше
и значима ничуть не больше его.
Если вдуматься: эту планету топчут ногами
семь миллиардов случайностей,
помноженных на семь октильонов вселенных.
Как только выносит, бедная, и зачем?
Вот идёт человек.
Пронеси мимо, творец неприкаянных, чашу сию,
и мою не предлагай никому, — горечь во мне, горечь.
Одиночеству славу пою, честному одиночеству
случайного человека.