Дверь в послеоперационную палату была приоткрыта — там тоже горел свет у сестринского поста. Тоненько с шорохом колотились пузырьки кислорода в колбе с водой на стене, пикал кардиограф, и по круглому стеклу его индикатора бежал голубой электронный лучик, отмечая работу сердца девочки.
Мария Сергеевна вошла, взглядом успокоив сестру, поднявшуюся было со своего места, и взглядом же спросила, как дела. Та бледной тоненькой рукой коснулась листа с записями на столике под лампой. Беспокоиться пока было нечего. Но Мария Сергеевна сама смерила еще раз давление и осторожно, чтобы не потревожить, послушала ребенка, чуть притрагиваясь к тонкой кожице возле операционной повязки. Мария Сергеевна помнила, с каким шумом и шипением, точно там стояла паровая машина, билось это сердце еще несколько часов назад. И теперь оно еще частит, но тон его стал чистым и четким. Придавленный промедолом, ребенок спал, мерно и глубоко, но еще часто дыша. И температура еще держалась, и давление было высоковатым. Но это пока было в порядке вещей. И более всего Мария Сергеевна опасалась как раз падающего артериального давления — это осложнение грозное. По военным делам юности — оно всегда представлялось ей, как тот прорыв немецкой отступающей колонны в Померании, когда они, эти гитлеровцы, вышли из леса и буквально захлестнули, затопили аэродром. Словно серо-зеленая вода залила летное поле, здания служб и штаба — только госпиталь остался нетронутым ими, потому что был в стороне, — а когда они схлынули — остались повсюду только головешки, обломки да трупы ребят-летчиков и офицеров, изнасилованных и истерзанных девушек-оружейниц из БАО. Падающее давление после операции — такой же прорыв…
Тени от ресниц, занимавшие половину маленького лица, дрогнули, и пошевелились запекшиеся губы. Мария Сергеевна еще постояла над девочкой и потом, коснувшись кончиками пальцев руки медсестры, пошла вниз.
— У нас есть широкий, но не длинный халат? — спросила она бабу Веру в приемном.
Такого халата не было — все в отделении были высокими и худыми, словно на факультете физвоспитания. Был, правда, накрахмаленный халат Арефьева. Он висел на отдельной вешалке. Но он с трудом, наверное, налез бы на могучие плечи Меньшенина, да и длинен он окажется для него — невысокого и кряжистого. Но лучшего они не нашли.
Мария Сергеевна вышла на освещенные бетонные ступени клиники в тот самый момент, когда Меньшенин неловко, как-то спиной, выбирался из нарядной арефьевской «Волги».
Он не протянул ей руки, остановившись, ступенькой ниже, а она сама не решилась этого сделать первой. Он виновато и нерешительно улыбнулся, точно спрашивал, можно ли ему улыбнуться сейчас.
— Я очень рада, профессор…
Халат оказался ему длинноватым, как она и предполагала. Но Меньшенин оглядел себя и усмехнулся, точно сказал: «А, черт с ним, с халатом!»
— Покажите вашу девочку, — сказал он.
Девочку он слушал голым ухом, закрыв глаза. Потом кивнул Марии Сергеевне.
— Все нормально.
Она провела его к себе, в малюсенький кабинетик «зав. отделением».
— Знаете, — сказал он, грузно садясь в кресло, единственное здесь. — Одиноко все же в чужом городе. И грустно. Особенно по ночам.
— А этот человек… Торпичев, кажется?..
Меньшенин усмехнулся добро и грустно.
— Торпичев… Вы, наверное, удивлены, что я взял с собой не операционную сестру, не ассистента-хирурга, а Торпичева?
— Даже не знаю, как вам ответить, Игнат Михайлович. — Необычно это… Я боюсь его.
Меньшенин помолчал:
— Торпичев очень добрый человек. Словом, мы с ним вместе работаем много-много лет. От самого начала.
— Хотите кофе? — спросила она и, видя, что он чуть медлит с ответом, добавила: — Или чаю?
— Чаю!.. Да-да. Чаю. От кофе у меня уже лицо пухнет.
Когда Мария Сергеевна заваривала чай (кипяток здесь был всегда), когда готовила чашки в раздаточной, ей было как-то покойно и легко оттого, что этот человек сидит в ее кабинете и ждет, пока она приготовит чай. Часы, проведенные с ним на операции, те короткие разговоры, которые им случалось вести на людях и один на один, весь его облик, ищущий доверия и дружбы и сам предлагавший это и готовый к этому, как-то растворили грань, отделявшую их друг от друга. А вернее, грань, отделявшую его от всех, кто его окружал. Так она думала, разливая чай и ставя чашечки на поднос — обыкновенный больничный поднос из какого-то немыслимого пластика.
И ее совсем не занимало, что это виднейший хирург с мировым именем, лауреат и прочая и прочая. Просто это был одинокий, в сущности, человек.
Она принесла чай. Он принялся пить его вприкуску. И маленькая чашка совсем терялась в его огромных руках, точно пил он из пригоршни. Она улыбнулась. И он сказал:
— Привычка с детства. Я же саратовский… — Он сказал это «саратовский», окая. — Водохлебы мы. В Алексеевке Верхней чай пьют, в Алексеевке Нижней слышно. А меж ними десять верст…
— Мне нравится, как вы пьете…
— А ведь недаром я напросился к вам в гости, — неожиданно весело сказал Меньшенин. — Очень захотелось поговорить с вами. Мне очень бы хотелось взять вас в клинику к нам, в Сибирск. — Он рукой предостерег ее от возражений и ответа. — Я не в том возрасте, чтобы кривить душой. Да и не мог этого делать никогда. Видимо, у каждого человека наступает особенная пора: хочется друзей. И даже не много друзей — одного, двух. И если бы я знал, что вы можете ответить согласием на мое деловое предложение, я бы высказал его прежде всего вашему шефу. Но я знаю: это для вас невозможно, и я пришел просто оттого, что о невозможности этой очень жалею. Вот и все, милая Мария Сергеевна.
Фразы его были длинными и тяжеловатыми. Но он говорил так же, как работал, — завершенно и четко. И то, что он говорил и как говорил он это, дорого было для нее. Точно она знала Меньшенина много лет и много лет испытывала к нему ту дружбу и доверие, которые сейчас овладели ею. А ответить ничего она не могла — он сам ответил себе этими словами. И замолчал. Она тоже молчала, трогая кончиками пальцев края чашки, из которой не отпила ни глотка.
После долгой паузы, которая не мучила их обоих, он внезапно сказал:
— Вы думаете, я люблю оперировать? Знаете, когда я вижу в аспиранте эту всепоглощающую жажду — оперировать, оперировать, оперировать, меня берет оторопь и мне делается не по себе. Врач — это больше, чем хирург. Я — врач. И надо мне было дожить почти до старости, чтобы понять эту простую истину. Не умом — умом-то я ее принимал давно. Но чтобы исповедовать… — Он хотел добавить, что такое же точно он нашел в ней, что это очень важно для него, для работы, но он не сказал этого: она понимала его и так.
В последнюю встречу, когда он приехал в клинику прощаться, в ординаторской, глядя на него среди своих врачей, среди сопровождавших его людей в белых халатах — тут были и из облздрава, и Арефьев, все как положено, чтобы проводить человека с мировым именем, — глядя на него (на нем был белый, почти голубоватый халат — не тот операционный, завязанный на спине, а парадный, как мундир, профессорский, приоткрывавший лацканы черного пиджака — и там, переливаясь, торжественно сверкнуло лауреатское золото), — каким-то внутренним зрением она увидела и его грусть, и растерянность, и все это сквозь оживление и привычную распахнутость его. Видимо, скорее всего с Арефьевым они, прощаясь, выпили. Она глядела в его дорогое и понятное ей лицо и вдруг подумала, что это хорошо, что он в конце концов уезжает — можно будет прийти в себя, отдохнуть, расслабиться, по-прежнему подумать о детях, о муже.
Меньшенин шутил, смеялся, говорил какие-то слова врачам, благоговейно внимавшим ему и стеснявшимся всей его свиты, вдруг расставившей всех присутствующих по ступенькам. Если еще вчера он, оставаясь профессором и замечательным хирургом, был их же поля ягодой, то теперь люди, пришедшие с ним, отдаляли его от них.
Марии Сергеевне показалось, что он и сам понимает это, и ему неловко, и оттого он так оживлен и ничего не может поделать со всем этим.