— Не знаю, что вам сказать, доктор. Я люблю клинику…
— Смотри.
Ему не хотелось быть банальным. Он и сам волновался, разговаривая с этой изящной и беззащитной какой-то девочкой, неуловимо похожей на мать, которую он хорошо знал и в обществе которой, хотя он ни разу не проронил ни слова, ему было чисто и хорошо, и появлялось чувство внутренней свободы, которой ему всегда не хватало, точно расстегивал верхнюю пуговицу на рубашке, вечно тесной и трущей шею. Но именно банальные слова он и хотел ей сказать, ничего другого придумать не мог: «Учиться, искать…»
Ольга поняла его. Она через стол коснулась холодными пальцами его руки:
— Не беспокойтесь, доктор. Все будет хорошо. Я совершенно спокойна. А раньше, до клиники, не находила себе места… Вы понимаете меня?
— Понимаю. Ну иди.
— Только я съезжу за Ирочкой. В детской палате есть свободное место. До утра…
— За дочкой Саврасовой?
— Да.
— Я договорюсь — возьмешь санитарную машину.
…И летела она по своему городу на санитарной машине, в косынке и плащике поверх халата. Вез ее красавец и ухарь Петро Гостевский, косясь на нее, как молодой конь, раскосым черным глазом. Словно по делу особой срочности гнал кремовую новенькую «Волгу» с крестами. И остановился у зеленого забора детсадика — намертво, с маху.
Ирочку Ольга собирала, приговаривая, что едут в клинику, что ночевать Ирочка будет там, и раз там больные дети, то Ирочке предстоит работа: последить за самыми маленькими и не задираться со старшими.
— Как ты и как мама?
— Умница — как мама, а потом уже как я. Мама твоя почти доктор, а я… Я, Ирочка… Пока так… Начинаем мы с тобою пока…
В машине Петро изрек:
— А тебе идет. Ребенка тебе надо, деваха. Пора.
— В отцы кого же выбрать, Петро? — отозвалась Ольга ему в тон: — Уж не тебя ли?
Гостевский посмотрел на нее, помолчал и рванул «санитарку».
Обернулись они за полчаса. Но врачи уже разошлись. И только дежурный вышагивал по коридору.
Ольга заглянула в реанимационную, сказала Людке, что привезла Ирочку.
Она отвела ее в детскую палату да так и осталась там. В открытую дверь видела: придерживая оперированное место, прошел Кулик. Он и еще раз прошел. А она все была с детьми, не находя в себе силы выйти к нему, а знала: это он ее ждет.
Потом вышла. В конце коридора на подоконнике сидел Кулик. Курил.
Ольга подошла к нему и молча встала рядом, лицом к окну.
— Дежуришь? — хрипло спросил он.
— Дежурю.
— Ты же не должна. Тебе домой пора. К папочке, мамочке. А ты тут с нами, с чахоточными, валандаешься…
— Помнишь, Кулик, что я тебе сказала уже однажды?.. Дурак ты! Вот и все. Храбрый, красивый парень, а дурак. Такая жалость.
Он засопел сбоку, но ничего не ответил. Потом, спустя некоторое время, сказал тихо:
— Эх, жалею. Как я жалею, Ольгуха, что полез тогда. Две бы пользы было: и под нож не попал бы, и тебя бы не встретил.
Она помолчала и вдруг обернулась. Перед ней плыли два огромных синих, переполненных нежностью и болью глаза.
— Полез бы… Ты бы обязательно полез…
— А знаешь, какое море у нас? Это только называется — бухта. А на самом деле — океан… — вдруг сказал он.
— Я город люблю, Саша. Понимаешь, город. И вот странно, прожила почти все свои сознательные годы в городах, а города еще и не видела. Теперь вдруг увидела, точно здесь и родилась… Ты вот поправишься — увидишь сам. Я тебе покажу его. Ну, словом, покажу то, что сама знаю…
И, неизвестно отчего, Ольга рассказала Кулику про себя все, все. Что успела понять сама… О Нельке — как ходила к ней, как еще прежде любили они вдвоем одного парня — Леньку, как Нелька яростно написала его портрет, продолжая любить, словно мстя себе. Об отце, о том, как видела в последний раз его тужурку с орденами, и как гордилась им именно в ту минуту, и как больно ей было тогда, и что, коснувшись пальцами золотой Звездочки на ней, решила, что жить надо самой во всем, нельзя просто присутствовать.
Говорила она негромко и медленно. Несколько раз ей пришлось уходить: укладывала Ирочку, мирила ребятишек в детской комнате, ходила к Людмиле узнать, как там Сашок — помнила о нем. Мальчишка был в трудном, самом трудном состоянии — оживала приглушаемая всеми средствами боль. Это же была страшнейшая рана. Ольга вспомнила ранорасширитель — ведь работали им, раздвинув ребра, деформировав всю грудную клетку…
Но она возвращалась. И Кулик встречал ее горячими огромными синими глазами. И ждал, когда она заговорит снова. А ей самой было нужно, оказывается, однажды высказать вслух все, что случилось с ней, чтобы услышать себя со стороны, как чужую.
Людка не задавала ей вопросов. Людка одобряла ее поступок, ее жизнь. И любила ее Людка — Ольга это знала и чувствовала. Но так и брезжило где-то на дне ее круглых мужских глаз недоумение. Во всяком случае, Ольге казалось, что Людмила для себя держит другое решение. А с Куликом было иначе. С ним она себя почувствовала совершенно открытой, словно обнаженная. Но все-таки она спросила:
— Ты понимаешь, Саша? Ты понимаешь меня?
Кулик в волнении крепко потер волосы.
— Зачем ты спрашиваешь?!
Он не знал, как высказать, насколько глубоко он понимает — до боли где-то внутри. Он сам жил так же — на побережье. Он сам… И море… И общежитие. И эти скальные грунты. Он вспомнил, как работал на склоне с риском опрокинуться в бухту вместе с бульдозером. Как сначала любовался своей удалью, гордился собой, а потом забыл об этом: надо было сделать. И он сделал. И когда шел по поселку и чувствовал на себе восхищенные взгляды, ему было неловко и смешно… Он вспомнил еще и о том, как перегонял бульдозер на семьдесят километров по зимнику в тайге… А сказать этого Ольге не умел. Слов не хватало. И он сказал то, что мог.
— Ты это… Ты, Ольга, прости меня. У меня почему-то всегда получается так… Ну, знаешь, по-идиотски… Прости…
— Что ты, Саша. Мне было не обидно. Ты сильный и очень хороший парень, Саша. Я даже прежде не знала, что такие бывают…
Ей было тихо и легко: выговорилась. И она подумала, что одно открытие такого человека оправдывает ее поступок.
Она помолчала.
— Понимаешь, я хочу работать. Работать! Так случилось, что судьба занесла меня в клинику. Я хотела сначала другого — чего-нибудь яркого, отважного. Ну, романтичного, что ли. Девочка в брючках, среди элегантно-бородатых юношей. Я ведь в клинику шла по безволию. «А, мол, все равно…» А теперь нет. Я вот теперь думаю, о чем мечтала бы девочка в брючках? Забота со всех сторон. Украшать походный быт. О, боже!.. Ну и чушь. Что я им могла бы дать? Что у меня было за душой? Брючки… Сейчас меня отсюда можно только с мясом оторвать. Что бы ни случилось!
Он молчал. Потом сказал:
— Неужели я никогда не поправлюсь?..
— Ерунда. Если будешь делать все, как скажет Минин, поправишься. Не должно же этого быть…
Они опять помолчали. И снова Кулик сказал:
— Ты скажи ему, если надо — пусть еще раз режет. Жить хочу по-настоящему. А ты в гости ко мне приедешь? Ты не подумай… Я тебе море покажу.
— Ладно.
— Что ладно?
— И то, и то. И скажу Минину, и приеду. Я теперь ничего не боюсь. — И она тихо засмеялась…
Волков всю ночь, как остался в своем кабинете на втором этаже дачи, так и просидел там на подоконнике до рассвета. Только один раз ходил в глубину комнаты выключить торшер, вернулся, открыл окно и снова сел на подоконник.
Волков и не помнил, когда бы он еще видел ночь так близко — загородную ночь, ночь — один на один. Попытался было припомнить и не припомнил: были ночи с огнями городов, с людьми, с ревом самолетных турбин, были ночи иные — с Марией, там тоже не было дна, но никогда в его жизни еще не было ночи такой.
Сначала она показалась ему мертвенно тихой и пустынной — он как-то не ощущал тайги и гор, которые всегда живут своей жизнью. Видел только в вышине чуть различимые темные силуэты кедров на фоне темного же и только немного более светлого неба, усыпанного звездами. Небо всегда светлее земли. И на войне он это хорошо знал, потому что когда летал «по-ночному» — старался идти как можно ниже, чтобы «мессеры» не заметили темный силуэт его машины снизу. И все вокруг для него замолчало и замерло, только ночной сентябрьский холодок широко тянул в окно.