Чувство, с которым Ольга ехала на работу и которое усиливалось по мере того как она приближалась к клинике, нельзя было назвать ни радостью, ни любовью — это было что-то светлое, тихое, просторное, от него и вокруг становилось светлее и просторней даже в дождливый день. Скорее всего, именно в дождливый день это предчувствие встречи с чем-то очень дорогим, важным, с чем-то очень своим наполняло Ольгу особенно ощутимо.
Она многое научилась делать и в клинике. Когда заканчивались перевязки, она шла в детскую палату — ее тянуло туда неизвестно почему. Может быть, оттого, что совсем недавно она рассталась с Ирочкой. Людкина дочка… Людкина… От любимого и ненужного… Ольга мучительно раздумывала, смогла бы она поступить так или нет. Но ничего для себя не решила. Ей и невозможно было решить такое для себя: не было человека, которого бы она мысленно представила себе близким. Даже старшая сестра, стареющая красавица Александра Петровна как-то привыкла считать, что Ольга обязана, что ли, детской палате. Если там что-нибудь случалось экстраординарное, Александра Петровна разыскивала Ольгу и выговаривала ей, поджимая подкрашенные губы. Если Васька обижал Леночку, нянька, сонная, ленивая, хоть и молодая, грудастая Варька (ее так и звали — Варька), говорила Ольге тусклым своим голосом:
— Иди, дерутся там.
Кулик не шел на перевязку, когда не было Ольги, и заставить его было невозможно.
Но самые полные, хоть и утомительные дни были тогда, когда в реанимационной дежурила Людмила. Они уже обо всем переговорили за время, прожитое вместе… Они не разговаривали почти и в клинике. Но одно сознание, что Людка здесь, что вот-вот она выберет свободную минутку и придет к Ольге или сама позовет ее к себе, придавали Ольге уверенность. И все в руках ее пело. Она успевала побывать и на перевязках, и в детской, и убрать там, и переделать еще массу дел, сама не замечая этого, к тому моменту, — а он наступал обычно часам к трем, — когда освобождалась Людмила; врачи к этому времени, если день был не операционный, собирались в ординаторской, и сюда, в реанимационную, они приходили теперь уже только по вызову.
На высоких функциональных кроватях лежали оперированные. Резиновые шланги, нержавеющая сталь и стекло, и тот приглушенный, размеренный и тем не менее предельно напряженный ритм борьбы за человеческую жизнь. Всякий раз, когда Ольга переступала порог этой палаты, волнение, а поначалу страх перехватывали ей дыхание.
Но она шла и шла сюда, превозмогая в себе этот страх. Она научилась вместе с Людкой переворачивать больных, умывать ваткой, смоченной теплой водой, их лица…
И было что-то еще в ее влечении сюда. И Ольга поймала себя на этом в операционной после операции.
Девочки стерилизовали инструменты. Только что закончилась тяжелая операция четырнадцатилетнему мальчишке с природным дефектам левого легкого. Минин произвел пульмонэктомию. Ольга знала этого мальчика. И помогала, чем могла, подготовить его к операции.
За несколько минут до вводного наркоза он сказал Ольге:
— Ты приходи обязательно, когда я буду там после операции. Приходи, слышишь?
— Приду, миленький. Конечно же. Сейчас начали продавать яблоки. А Минин говорит: яблоки можно во всех случаях. Я принесу тебе яблок.
Ольга говорила это, а сама с ужасом думала, какая боль предстоит ему — маленькому, узкогрудому, похожему на восьмилетнего, мальчишке из рыбацкого села на побережье.
Он сказал устало, закрывая большущие и внимательные глаза:
— Это отец виноват, что я такой получился. Пьяный он всегда. Не просыхает…
Посреди своих дел Ольга ни на мгновенье не забывала о Сашке́. Время от времени она подходила к двери операционной. Но ей было слышно только глухое звяканье инструмента в стерилизаторской и какой-то тихий шелест.
Потом, когда появились в ординаторской хирурги, она поняла — «кончилось». И только подождав еще несколько минут, пошла в операционную. Сашок дышал уже сам. Санитарки прикатили тележку с нагретой постелью — в реанимационной Сашка́ так и перенесут в этой теплой постели на высоченную жутковатую от всех своих винтов, ручек, сочленений и подъемников функциональную кровать.
Ольга встала у порога. Витенька, не отрываясь от записей, которые делал, сидя у низкого подоконника, сказал:
— Войди, войди, не бойся.
— Я и не боюсь, — прошептала Ольга немеющими губами.
Она подошла к операционному столу. Сашок спал. Она постояла, вглядываясь в маленькое, остроскулое, ставшее еще более маленьким лицо мальчика…
— Иди-ка помоги, Ольга. Смотреть уже нечего…
И Ольга пошла помогать девчатам убирать салфетки, мыть и кипятить инструменты.
— Ты за Сашка́ не беспокойся, — неожиданно материнским, как говорят и с ровней, и с младшим, голосом проговорила Людка. — Он еще будь здоров парень будет. Только не вырастет уже — поздно, так маленьким и останется. А мальчишки быстро на ноги встают.
И не столько то, что́ Людка говорила, сколько голос ее и участие — такое женское, доброе, взволновали Ольгу: впервые Людка так говорила с ней.
Потом ее позвал к себе Минин. Он всегда разговаривал с младшим медперсоналом сидя. Да, пожалуй, со всеми, только больных выслушивал стоя. И сейчас он сидел, перебирая короткими пальцами карандаш. И колпак он носил не так, как все. У всех в манере носить колпак было общее — тщательность. Минин же надевал его строго, но так, как наделось. И всегда колпак не шел ему. То возвышался, как у Олега Попова, то был похож на солдатскую пилотку, только надетую поперек. И от этого и сам, маленький и затянутый внутренне, он казался еще меньше и еще неприступней. И его боялись все. А Ольга не боялась, волнение и нежность охватывали ее, когда он говорил с ней или просил что-нибудь сделать, глядя на нее непонятного цвета глазами в рыжих редких ресницах.
— Устала?
— Да нет, не очень…
— Ночь еще выдержишь?
— Выдержу, — ответила она и спросила: — Что-нибудь случилось?
— Нет, ничего. Ничего особенного.
Минин закурил. Потом сказал:
— У Кулика дело плохо. Надо, чтобы ты побыла здесь ночь.
— Но вчера перевязку делали, даже вроде лучше было. И перенес хорошо.
— Ты помнишь, как его оперировали?
— Помню…
— Я тебе сейчас объясню.
На стене ординаторской, напротив Ольги, за спиной Минина висел плакат: легкое со всеми трахеями и долями.
Минин повернулся к плакату, показал указкой:
— Мы отняли нижнюю правую долю. Надо было взять и среднюю. Теперь поражена средняя.
— Это плохо?
— Это плохо вообще. А для него вдвое: у него гемофилия — плохая сворачиваемость крови. Помнишь?
— Помню.
— Посмотри за ним.
— Посмотрю.
Минин вернулся к своей сигарете. Она еще дымила. Он затянулся.
— У нас хорошо знают твою маму, Ольга… И я ее знаю…
— Зачем вы об этом говорите?
— Я не об этом. Я просто хочу спросить: «А что дальше?»
Ольга усмехнулась.
— Вас не устраивает мое отношение к работе? — спросила она.
Минин молчал некоторое время — слова подбирал. А скорее всего думал. Он думал о себе. Он сам вошел в хирургию, как он в глубине души считал, «через окно». Остальные люди — через дверь, а он через окно. Три года после института в областном тубдиспансере ординатором. И первая операция чуть ли не на свой страх и риск. И первого оперированного — грузчика с пимокатного завода, бурбона и пьяницу, добрейшего, в сущности, человека, он и сейчас помнит: живет, здоров как бык. Компенсировался, как говорится. Все еще грузит на пимокатном. Есть другой путь — прямой: из института — в хорошую клинику, к хорошему хирургу, и не просто к хорошему, а к тому, который руководил твоей практикой, вел тебя от ступеньки к ступеньке. Где-то к двадцати семи — тридцати годам уже и кандидатская, а докторская — как задача-максимум. Но главное даже не в диссертациях, главное в том, что вырабатывается своеобразная «постановка голоса»… Школа…
— Меня, — Минин нажал на это слово, — твоя работа устраивает. А тебя?