— Вы врач? — спросила она. — Я только что догадалась.
— Да, врач… Знаете, давайте теперь знакомиться. — Мария Сергеевна сделала ударение на слово «теперь». И первая назвала себя: — Мария Сергеевна, а лучше — Маша. Зовите меня так, если вам удобно.
И впервые за эти полтора-два часа Курашева вдруг улыбнулась сухо и сдержанно, и в ее светлых глазах что-то потеплело и отошло.
— А меня Стешкой зовут. Отец у нас волжанин был. Всех так поназывал: Стешка — это я, младшая, брат — Федор, брат — Егор.
Мария Сергеевна так отчетливо пыталась представить себе лётный городок под просторным северным небом, полковника Поплавского, но видела его таким, каким был ее последний командир дивизии — тот самый, из-за которого она познакомилась с Волковым и с которым действительно в последний раз чувствовала себя так, как должен был себя чувствовать солдат с командиром своим, с настоящим, в котором даже слабость мила. Она несправедлива была к себе, но ей теперь казалось, что никогда всерьез она после этого не испытывала ответственности такой же, как тогда. Мария Сергеевна слушала Стешу и смотрела, смотрела на ее суровое без тени кокетства, без тени тайной мысли лицо и запоминала его.
— Если ты, Стеша, можешь еще остаться, — сказала она, — останься. Я тебя возьму с собой в клинику. У нас завтра операционный день. Я тебе постараюсь все показать. И я очень рада буду, если ты останешься. Но если не можешь, то тогда я позвоню насчет места в самолете для тебя.
— Я не могу остаться, — ответила Курашева. Она не называла Марию Сергеевну по имени. «Маша» — не получалось, а «Мария Сергеевна» — не подходило. — Доктор прав, пора мне, — добавила она. — Там Сережка с Женькой. У соседки. — Помолчала, катая пальцем что-то на столике перед собой, и еще раз сказала: — Пора.
Мария Сергеевна вес же позвонила Артемьеву. Звонила снизу из гостиной. Артемьев сказал, что он знает о Курашевой и знает, что она у нее. И еще он сказал:
— Командир и экипаж предупреждены. Машина уйдет в восемнадцать сорок. Я сейчас приеду к вам, если позволите.
А приехал он не сразу. Около пяти часов. Грузный, потеющий, в генеральской мягкой тужурке и почти бесформенных сапогах, потому что у него болели ноги и ни одни стандартные сапоги не лезли на его распухшие от тромбофлебита икры. Или он сразу почувствовал атмосферу простоты и абсолютного доверия, установившегося между женщинами, или в силу того, что сам всегда был доверчив и прост, — он сразу же вошел в разговор, и уже через минуту казалось, что он был здесь с самого начала.
В половине шестого он посмотрел на часы и сказал:
— Ну, женщины, пора. Значит, ваш истребитель спит. Я распорядился, чтобы позвонили, как он проснется. Значит, спит, а нам пора. Маша, вы поедете с нами? Мне тоже там надо кое-кого увидеть.
Выходя к машине, они столкнулись с Натальей.
— Мама, — позвала она. — Я только что видела Ольгу. Я ходила к ней.
— Ольгу?
— Да, когда ты вернешься, я тебе все расскажу.
В машине Мария Сергеевна сказала Курашевой:
— Это моя младшая дочь. Ей семнадцать. А старшая ушла…
Курашева повернулась к Марии Сергеевне, внимательно посмотрела на нее, но ничего не сказала.
Мария Сергеевна имела много знакомых, товарищей. Со всеми у нее установились ровные, без особенных всплесков, но и без осложнений отношения. За воскресенье она успевала соскучиться по товарищам, по клинике. На работу шла с удовольствием и с таким чувством, которое невозможно было назвать — ей было легко и просто. Ни разу никогда за последние пятнадцать лет она не вспылила и не обиделась и не обидела никого — так, по крайней мере, она считала про себя. Даже младший медперсонал никогда не слышал от нее резкого слова. Одни, правда, ей нравились больше, другие меньше. Профессор Арефьев, например, не вызывал у нее суеверного поклонения, страха или чего-то особенного. Она, отдавая ему должное, видела и его чуть заметное тщеславие, и его зависимость от обстоятельств, совершенно не имеющих отношения к медицине. Понимала трудности, с которыми жил в медицине Минин, и понимала, что Арефьев придерживает его, не то чтобы не дает ему работать, а именно придерживает, потому что Минин абсолютно надежный врач и будет таким до конца своих дней, а большего он от него и не хотел. Арефьев мог считать себя спокойным, оставляя клинику, он был уверен, что замкнутый, словно застегнутый, Минин ничего не припрячет из того, что знает и что умеет. Но он и упасть ему не давал.
Сложность их взаимоотношений Мария Сергеевна понимала. Она больше симпатизировала Минину, чем Арефьеву, не доискиваясь до причин этого своего отношения. Но глубины ее души никто не задевал еще так, как задели Курашева и ее муж. Мария Сергеевна вдруг смертельно затосковала о подруге. О подруге, с которой можно всем и в любое время поделиться. А таких подруг у нее не было. И она сейчас позавидовала многим женам офицеров — тем, кого знала. У них был свой круг интересов, дружб. Они были вместе, а она оказалась одна. Они шли со своими мужьями от ступеньки к ступеньке — вместе. А она жила одна, не имея морального права на круг друзей своего мужа. Поэтому ей так тяжело было провожать сейчас Курашеву.
* * *
Когда Курашева нашли, он хотел только одного — спать. Ему что-то говорили, врач чем-то его поил. Спасатели помогли ему подняться в вертолет, и там желание уснуть не покидало его, но уснуть он почему-то не мог. Он сам сошел на бетон аэродрома и встретился с Поплавским и генералом Волковым. К машине он тоже шел сам, плохо слыша, что ему говорят. Он не ощущал своего тела, своих ног и рук, и даже когда дотрагивался до лица рукой, — едва-едва чувствовал свое лицо и свои пальцы. Но он знал, что это пройдет, и только смертельно хотел спать.
В машине он уснул. А когда проснулся, то подумал, что он все еще едет в машине в госпиталь, хотя прошло уже трое суток и он был в палате окружного госпиталя, за тысячу километров от дома. И не знал он, что жена прилетала сюда с ним и молча просидела перед его кроватью целую ночь.
Но вскоре он понял, где находится. Сел в кровати, не спуская ног. Посидел, глядя перед собой, потом лег снова, но не навзничь, а на бок, как привык спать дома, и уснул опять, уже нормальным сном.
Во сне он видел утро над океанским простором. Океан, выпуклый и погруженный в синеву сумерек, пульсировал медленно возникающими холмами волн оттого, что где-то позади Курашева всходило яркое, по негреющее солнце. Ему снилось, что он летит над океаном медленно и низко — так на самом деле не бывает — и ему в лицо — этого тоже не могло быть наяву — время от времени веяло упругой и мягкой прохладой, и только по этим приметам того, чего не бывает на самом деле, он догадывался, что спит, и в его сознании проносятся обрывочные мысли — он их видел как бы со стороны, как облака в полете. И одним из таких облаков была мысль, что теперь ему часто будет сниться полет над океаном. «А я не испугался океана и не боюсь его сейчас», — думал он во сне. Он действительно не боялся, хотя прежде, бывало, косился на него с опаской, а пришло время — он не испугался.
Потом он проснулся уже окончательно. Было раннее утро. Он встал, налил себе из графина воды в тонкий стакан и выпил ее холодную, отдающую глубинным льдом и чистотой. Он думал, как быть: не мог он более здесь находиться и не хотел ни с кем говорить о том, чтобы разрешили уйти. Потом он надел пижаму и тихо вышел в коридор. На диване в конце коридора спала нянечка. Его палата была угловой. Он, не спуская глаз с дивана, пошел вдоль стены. Сначала была дверь в лабораторию, еще какая-то застекленная дверь, а потом лестница.
Спустя несколько минут он шел по холодной траве госпитального сада к ограде.
Курашев уже бывал в этом госпитале на профилактике и на исследовании. И он, как только догадался, где находится, сразу вспомнил расположение, вспомнил, где можно перелезть через забор. Он перелез через него и пошел по тротуару. Еще только светало, и пешеходы почти не попадались ему навстречу. На перекрестке мигал желтым светофор, а в глубине двора дома, что стоял на перекрестке, шуршала метла. И почему-то именно в этот момент к нему пришло решение — разыскать того майора, с которым он «профилактировался» год назад. И он нашел его очень быстро. (Вместе бегали «в самоволку» из госпиталя к нему домой.) Он поднял майора, и тот, уже дав Курашеву свою старую тужурку без погон, брюки и ботинки и разыскав где-то в глубине шкафа восемьдесят пять рублей — столько нужно было на билет, так до конца и не мог понять, что здесь сейчас произошло.