— Люди! Люди!
Дом загудел, как улей.
— Атас! — сказал Мишка и пошел в дом. Мы за ним.
Удивительно много оказалось народу в доме. Все шевелилось, кто-то что-то укладывал, кто-то что-то передвигал, в кресле сидел ребенок годиков двух. Он молчал, и глазенки его были огромны и напуганны. И молчание ребенка было совсем безысходным.
Мы увидели тетю Соню, протолкнулись к ней, протянули узлы.
— Вот на дорогу вам!
— Спасибо! Зонтик… Ой, спасибо! Что же делать!
Уходите, мальчики. Не мешайте. Мешаетесь под ногами. Тут не театр.
Потом мы увидели Марку. Она кивнула головой на дверь.
— Что случилось? — спросили мы во дворе.
— На улицах охрана. Ставят охрану, — ответила Марка. — С собаками.
— Ты идешь с нами или остаешься?
— Остаюсь!
— Марка!
— До свиданья! Ара, я с Вадиком пять минут.
— Пожалуйста… — усмехнулся Ара. — Секреты.
Марка подошла… Я по ее взгляду понял, что она была уже где-то далеко-далеко, в непонятных далях.
— Можно, поцелую? — вдруг спросила она.
— Зачем? Придумала…
— Спасибо за шоколад. Помнишь, весной, когда шли из школы, ты положил шоколад в портфель…
Она привстала на цыпочки и приложилась горячими сухими губами к моей щеке.
И мы расстались.
Утром я проснулся от собачьего лая и непонятного звука, точно двумя досками перетирали песок. С улицы доносились еще какие-то выкрики, там что-то шевелилось, многозвучное и непонятное. Я бросился к калитке. Навстречу попалась тетя Луша. На руках она держала маленького мальчика, он кричал, рвался, а тетя Луша уговаривала и не отпускала его.
Следом бежала Татьяна.
— Зачем взяла? — сквозь слезы кричала она. — У меня родится… Своего чем буду кормить? Ты меня ненавидишь! Ты меня хочешь… ты хочешь смерти моей.
Живот у Татьяны был круглый и высокий, удивительно было, как Татьяна могла ходить, не то что бегать, и сохранять равновесие.
— Отойди! — тихо ответила тетя Луша. И посмотрела на дочку таким взглядом, что та замолкла, только всхлипывала и чуть слышно поскуливала, как голодный щенок.
— А если тебя завтра погонят? — добавила тетя Луша. — И твое дитя люди не дадут в обиду.
Мальчик на ее руках замолчал.
— Молодчик, молодчик, цыганенок, — заворковала тетя Луша и понесла мальчонку в дом.
(Потом за этим мальчиком будут охотиться гестапо, жандармерия, полиция, комендатура, вермахт… вся фашистская Германия.)
По улице шел поток людей. Еще было темновато — еще из-за Машука не взошло солнце, но Эльбрус уже белел, точно подсвеченный прожекторами, гордый и неповторимый. По обе стороны улицы, вдоль тротуаров, стояли солдаты с автоматами наизготовку. Люди шли молча — старики, женщины, дети… Были и мужчины. Мало было детей четырех-пяти лет. Грудных несли на руках, мальчишки и девчонки моего возраста тоже шли, а вот малявок, или, как их называли официально в гороно, дошкольников, было немного… Видимо, их разобрали знакомые. Люди шли вверх по улице. И звук, который разбудил меня, оказался шарканьем их ног о мостовую.
Собаки лаяли у кавалерийских казарм. С каждой минутой становилось светлее. Я видел, что там, вверху улицы, солдаты стояли вдоль стен уже плечом к плечу, и собаки, пудовые овчарки, бесновались. Колыхалась серая лента голов: на Ярмарочную с боковых улиц вливались потоки людей…
Внизу улицы происходила какая-то борьба… Когда еще посветлело, я увидел, что там отдирали провожающих от потока обреченных. Провожающих не пускали в казармы. Доносился мат полицаев, хлопнул выстрел… А вдоль улиц женщины, русские, украинки, армянки, гречанки, чеченки — все те, чей черед еще не наступил — женщины рвались из калиток, отталкивали голыми руками стволы автоматов, врывались в толпу, хватали детей. Солдаты вырывали у них детей, матери вырывали у них своих детей, а женщины хватали чужих и прятались в своих дворах.
— Бек! Век! Давай! Давай!
Мне холодно было в трусах и майке… И не от утренней прохлады. Я пошел за спинами солдат вверх, но у Женькиного дома меня перехватили и пинком толстого, тупого сапога вбили в железные ворота.
От боли я потерял сознание. Потом поднялся. Пошатывало. Мне нужно было перебежать улицу! Мне нужно было к Марке! Теперь-то она поняла или опять ничего не поняла, что это смерть, что их гонят на смерть? Теперь только слепой не видел очевидного. Но как перебежать улицу? Разве перепрыгнешь реку в половодье?
Я заметался за забором. От злости, от бессилия прикусил губу. Ногтями драл каменный забор. Эх, где ты, моя бомба!
Я залез на дерево… Вот улица. И рядом, совсем внизу— каска. Ненавистная. Проклятая. Немецкая.
Я схватил камень и трахнул по каске. Гулко.
А потом бежал… Бежал, бежал задними дворами, выскочил в переулок и побежал за город. Город кончался улиц за десять.
Я бежал, бежал… Бежал, и мне казалось, что я убегаю в иную, прекрасную, безмятежную жизнь. Я хотел убежать туда, я хотел убежать в завтра… Где не будет войны. Где будет вдоволь — еды, счастья, где будет мир… Я бежал… Как безумный.
Из письма антифашиста Фрица Беена, расстрелянного под Таллином по приказу адмирала Деница:
«Теперь коротко о положении вещей: мне кажется, что война приближается к концу, и я говорю себе: „Конец хороший — все хорошо“, потому что право и справедливость нельзя уничтожить в этом мире. Мы желаем любимому отечеству наилучшего и того же нам — людям.
6.11.43».
Захлопали сиденья стульев. Люди поднялись, замерли.
Генерал-майор юстиции Нафиков читал приговор:
— Именем народа… Военные преступники Божко, Габ, Завадский, Науменко, Тарасов приговариваются к высшей мере наказания — расстрелу.
Гришан — к пятнадцати годам лишения свободы. Суд учел его признания во время следствия и поведение на процессе.
Преступников увели. Но люди долго не расходились. Вспоминали то время, те муки и смерть, через которые пришлось пройти.
Память народа… «Никто не забыт и ничто не забыто». Именно так. Вечная память героям, вечное проклятие убийцам!
Справа, почти у самой дороги, стоит памятник. Я не знаю, кто его поставил и когда: скромное изваяние из гипса — женщина склонилась в печали. Ровное место. Здесь стали землей двенадцать тысяч жизней. Бабушкина жизнь затерялась среди тысячи других. И Маркина… Над головой раздалось курлыканье — торопились на родину журавли. Клин их шел плавно.
А я живу теперь в мирной жизни. Живу в той сказке, о которой в сорок втором году не смел мечтать. И нет голода. И есть счастье, есть радость. И есть мир.
Но не было покоя все эти годы. И не могло быть. И не будет.
Пока на земле остался хоть один фашист.
Хао Мэй-Мэй
1
В начале пятидесятых годов я работал заправщиком самолетов свердловского аэропорта в должности техника службы ГСМ[3]. Мне было двадцать лет. Сел самолет, подрулил на стоянку, приставили лестницу, сняли почту, выпустили пассажиров прогуляться до буфета, — я в это время подкатил на бензозаправщике, развернулся, заехал под плоскость. Механики проверяют давление в шасси, я заправляю баки горючим, глазею на пассажиров, затем требую у бортмеханика расписаться в ведомости и жму назад к емкостям, за новой порцией бензина.
В общем, работа не то чтобы «ух», но и не пыльная, только аромат от меня шел такой, что прохожие на улицах тушили папиросы. Но я лично не замечал запаха бензина. Спросите у любого кавалериста, чувствует ли он запах лошадиного пота. Нет, не чувствует, потому что привык. Зато в абсолютной темноте на слух определит, что жуют лошади.
Я влюблен в авиацию. Остряки говорят: порядок в авиации вывалился из кармана летчика Нестерова, когда он делал первую мертвую петлю. Или еще: на рекламах, мол, огромными буквами пишут: «Дешево», «Удобно»— и маленькими: «Быстро». Не надо путать, что было и что есть. Было, конечно, и такое, когда по трассам ходили винтомоторные «еропланы». То нелетная погода, то соседний аэродром не принимает, то еще что-нибудь…