— Я такой же. Только хуже. — Твирин шумно втянул воздух, но заставил себя продолжать, хоть и грозило это потерей последнего равновесия: — Мне сначала думалось, вести о Резервной Армии меня всего перекрутили, так, мол, тяжко, что хоть на стенку бросайся. Это ведь я члена Четвёртого Патриархата приказал застрелить, без моего вмешательства хэр Ройш подписал бы свои договоры, выбил бы свои петербержские поправки, и катались бы все сыром в масле. А тут — осада, блокада, война, леший её, братоубийственная. Но, если начистоту, это самое начало было. Война огромная слишком, в душу не помещается. Вернее, помещается, но так её во всех местах передавливает, что за этим сплошным синяком себя уже не чуешь, — он помедлил. — А когда граф Метелин попросил меня приговор исполнить, я будто проснулся. Потому что я дрянь. Потому что приказывать — это не самому стрелять. Потому что в глаза смотреть — это не Городской совет свергать, не зарвавшихся офицеров карать и не какой другой ритуал во имя высоких целей. Это живой человек — но ведь и те были живые! И у тех были свои беды и свои чаянья, и у тех были свои отцы, свои гныщевичи и много кто ещё. Просто к тем я не прислушивался почти, а граф Метелин молод, граф Метелин эффектен, граф Метелин из Академии и вам всем знакомец. Какая же я, оказывается, грязь сапожная.
Где-то в этих комнатах затаились часы — громозвучные, видимо, напольные, если так гулко тикают. Страшно представить, как они бьют.
— Тебе перцу побольше али поменьше? — осведомился Хикеракли, словно не было его тут дюжину тиканий назад.
— Да плевать, — отмахнулся Твирин и побрёл вслепую на чеканный зов убегающих секунд.
Часы стояли прямо в передней, только там было темно, и потому Твирин прежде их не заметил. Действительно: напольные, громоздкие, как есть гроб.
Твирин уткнулся в них лбом и весь затрясся. Слезу не пустил, нет, но лиха беда начало.
Скоро Хикеракли пронёс мимо результаты кухонной суеты, от комментариев удержавшись. Есть, наверное, в том свой высший резон: сколько было комментариев, которых Твирин слушать не желал! А теперь, когда так нужно, — получай, дурак, что заказывал.
Украдкой проверив, что там всё-таки со слезой, Твирин и сам возвратился в комнату. Хикеракли как раз водрузил на стол две тарелки и дымящийся чугунок — до того дымящийся, что жуть брала, как он ту картошку почистить умудрился.
— Грибочков нету, — с искренней досадой развёл руками Хикеракли и уселся на кушетку, — равно как и мяса. Ничего нету. Солдатский, что называется, завтрак!
— Ужин, — бессмысленно возразил Твирин. В красное, очень красное кресло не хотелось, но не стоять же, в самом деле.
Вкуса он не ощутил, занятый красным маревом и в которой уж заход проворачивая в уме, как умирал граф Метелин. Надо было самому, самому подбежать, пусть бы и в упор выстрелить, кому какое дело — лишь бы добивал не Плеть, первейший гныщевичевский друг!
Обманул, не сдюжил с обещанием.
И никуда, никогда от этого не уйти, не перед кем виниться, нечем помочь.
— Тимка, чего ты пришёл? — вдруг отложил вилку Хикеракли.
Твирин с опозданием удивился, что бальзам он так и не пил, не налил даже.
— Сказать, что ты почти во всём был прав, а я сам себе герой, если не соглашался. Сказать спасибо за твои попытки меня образумить. Толку от них не прибавлялось, но это не твоя заслуга. Сказать, что без тебя я бы сейчас и сочинить не смог, куда мне идти. И не имеет значения, что ты хотел меня выгнать, что ты выгонишь меня в лучшем случае через полчаса — ну и ладно. Но если бы у меня не было хоть этого… не знаю, как бы я вообще сделал шаг со ступеней Городского совета, — дыхание не утерпело, сбилось. — И ещё я пришёл спросить, что с тобой творится. Ведь творится же. Это всё третья часть симфонии, да, скерцо со взрывчаткой? Или другое что-то по тебе проехаться успело?
Хикеракли воззрился на Твирина с этаким лукавым сомнением:
— Эвон как заговорил, — деланно покачал он головой, будто выкаблучивался перед зрителями, — держи меня, Столица Великая!
А вот теперь и уходить можно. Сказал, спросил?
Чтоб ответ получить, не эту жизнь жить надо было.
— Ничего со мной, Тима, не творится. Был без ума, а теперь с умом. Взрывчатка, говоришь? Шут с тобой, какая взрывчатка. Взрывчатка — это, так сказать, последствие… Из причин всяческих.
— Это ты-то был без ума? Брось, Хикеракли. Твоим умом мы все и держались. А что могли бы держаться послушней да прилежней — то отдельный разговор.
— Это что, лесть такая? — недоверчиво покосился Хикеракли.
— Нет. Это то, что я — не будь я дрянью и не дрожи я так за то, каким меня видят — должен был тебе ещё ого-го когда выложить. Никто из проклятущего Революционного Комитета до тебя и близко не дорос, никто.
Хикеракли оторопел.
— У тебя горячка.
— Мне сегодня о том уже твердили, — невесело усмехнулся Твирин. — А я полагаю, что сегодня-то как раз и излечился. На время, быть может, и чудовищной совершенно ценой — хоть ложись и умирай после такого исцеления, но несомненно одно: у меня наконец-то хватает честности говорить тебе то, что я думаю.
— Хорошо. Ты думаешь, что ты — дрянь паскудная, только ноги о тебя вытирать, а я — воплощение благодати, и сияние от меня исходит, — вернул Хикеракли усмешку. — Я счастлив.
Твирин потянулся за папиросой, но вспомнил, что выкурил всё, пока кружил по улицам — со ступеней Городского совета он, не оглядываясь, бросился прочь, прочь, прочь, лишь бы не видеть, не слышать и не думать. Думать ногами, бесцельно таращиться по сторонам, заблудиться в этом маленьком вообще-то городе, зажатом между казармами и морем.
У витражей Академии свернул в «Пёсий двор» — покорившись нелепому инстинкту, в основе которого лежала ещё более нелепая память, что в «Пёсьем дворе» всегда можно найти Хикеракли.
Да когда оно было, это «всегда».
А впрочем, в некотором роде — можно найти.
— Хорошо, Хикеракли, я понял, я ухожу. Я плевал тебе в душу столько, что было бы странно, если б однажды она не переполнилась и не отправила меня лесом к лешему же. Только очень тебя прошу, — поднялся Твирин, — не отрезай ты от себя все живые части. Не надо, пожалуйста.
А гроб часов тикал и тикал, тикал и тикал, как он тут спит-то.
— Да куда ты пойдёшь, сам же сказал — некуда. И прекрати передо мной расстилаться. Это же то же, как если дать от ворот поворот — всё одно не разговор. — Взглянул пристально-пристально прямо в лицо, так что привычно вероломные колени сами сдались и уронили Твирина в кресло; Хикеракли выдал смешок. — Не, ну поди ж ты! Я, Тимка, специально не думал, но я ж знаю, что мне вроде как хотелось… Ну вот чтоб эдак — пришли, отдали, как говорится, должное. Тем более ежели ты… А мне, вишь, не в радость.
И Тимофей Ивин, Тимка, сразу воспрянул — «тем более ежели я?», но у Твирина хватило соображения не лезть сейчас ещё и с этим.
— У тебя покурить найдётся?
— Представления не имею. Пошуруди сам в тумбочке.
Покурить нашлось, и в папиросу Твирин вцепился одеревеневшими от страха пальцами: разные есть страхи, стыдные и в известном смысле благородные, выматывающие и подстёгивающие, растлевающие и полезные как сигнал, но об этом страхе не получалось сказать ничего.
Просто колотилось в голове: а вдруг правда бывает, что был человек да кончился? Без всяких расстрелов и приговоров, вроде сидит перед тобой, ухмыляется, а всё, что там внутри было, издохло и скоро смердеть начнёт.
Вдруг не отменишь уже ничего.
— Ты слишком рад повиниться, — произнёс средь повисшей тишины Хикеракли. — Я тебя не корю, кто б и не рад. Я бы и сам… Да только передо мною виниться смысла нет, я необидчивый.
Необидчивый он.
Необидчивый и до того к каждой дряни паскудной расположенный, что без разбору кидался — голову на место ставить, советы раздавать да выручать уж чем сможет. Ну-ка отвечай, Тимофей Ивин, Тимка: хотелось-то, чтоб не к каждой и не без разбору? Чтоб тебе особые привилегии были? Ох, держи карман шире.