Вода посреди заросших рогозой берегов пылала в солнце неподвижной слепящей гладью, была непроницаемо тиха, пугала трясинной глубиной, омертвелой россыпью консервных банок. Но болотце было живо, в прогалах меж травы, где лежала тень, со дна тянулось желтоватое паутинное пряжево водорослей, в котором, если пристально и долго глядеть, стояли и ходили мелкими толчками рыбки, там, в глубине, красивые, живые, совсем не безобразные, какими казались снятые с крючка и пущенные в стеклянную банку. Возможно, эта загадочная жизнь болотной глуби и тянула сюда Манечку. В воду она больше не лезла, вероятно, потому, что не было перед кем «показать» себя, пофорсить, просто сидела на берегу, наблюдая тайную жизнь болотца, или рвала ромашки на лугу, сламывая сухие стебли и подбирая цветок к цветку, ждала, когда к озеру потянутся дачники и дачницы с удочками.
На этот раз пришли только Мишка с матерью. Мишка рыбу не ловил, с удочкой стояла его мать, но Мишка хорохорился перед Манечкой как «хозяин положения», и мать, «осаживая» его, видя, с каким интересом девочка наблюдает за красным пером плавящегося в солнце поплавка, спросила ее:
— Хочешь, я поймаю тебе рыбку?
Мишка обалдело зыркнул на мать. Манечка обмерла:
— Мне? Рыбку?
— Да, ты пустишь ее в бочку, и она будет у тебя жить.
Рыжая щетина встала у Мишки на затылке, он разинул рот с неровной дробью мелких зубов. А Манечка представила таинственный мирок, скрывавшийся от людских глаз болотной глубиной, она была потрясена тем, что этот мирок можно переселить к себе во двор, в бочку, стоявшую у веранды под водосливной трубой, и все время любоваться им.
— А можно две?
— Что две?
— Две рыбки.
Женщина рассмеялась:
— Ну, если поймаю.
Два ротанчика были пойманы. Манечка выбрала из груды консервных банок какую почище, набрала воды и, чувствуя в посудине живое движение, еле слышные, четкие, как пульс, толчки в жестяные стенки, кинулась к дороге, ведущей в поселок.
Еще не добежав до своей улицы, она услышала позади топот… Ее догонял Мишка. Манечка подождала его, ничего не подозревая. Мишка недобро щурился, сдвигая рыжие волосы на голове.
— Дай-ка банку. Это не твои рыбки.
Манечка спрятала банку за спину.
— Нет, мои.
— Нет, не твои.
— Нет, мои.
— Пет, не твои.
Манечка крутилась перед Мишкой, держа руку за спиной, и, когда он стал обхватывать ее, чтобы добраться до банки, ударила ею Мишку по голове. Вода плеснула из банки, сверкнули на солнце рыбки, шлепнулись в дорожную пыль.
Мишка захохотал, чернея дыркой во рту:
— Вот тебе и рыбки! Съела?! — И забегал вокруг нее, чтобы затоптать рыбок.
Манечка вторично замахнулась банкой, но Мишка увернулся, побежал от нее с видом победителя. На углу встал, почесывая затылок:
— Будешь знать в другой раз! Рыбок ей!
Манечка нашла два крохотных, облепленных пылью тельца и, осторожно держа в руках — банка уже была не нужна, — прилетела с ними домой.
Бочка была полна. Опущенные в воду рыбки лежали плашмя, раскрывая жабры и распространяя облачка грязи Но вот что-то живое шевельнулось в них, почти одновременно они слабо зашевелились, стали переворачиваться темными спинками вверх, повиливать хвостиками.
— Бабушка! — закричала Манечка.
Ирина Михайловна подбежала, и они обе увидели, как рыбки, бойчее и бойчее шевелясь, ушли на дно.
Утром на следующий день Манечка, едва раскрыв глаза, кинулась к бочке. Обе рыбки окостенело лежали на воде кверху брюшками…
…Отпала Белла. Отпал Саша. Отпал Мишка…
И тут в лапы Манечки пошел Алеша, брат Аллы, желавшей быть свободной, как птица, мальчик из дачи напротив, непонятно как остававшийся до той поры в стороне…
Алеша был постарше Манечки, учился во втором классе и лето проводил, в отличие от большинства своих сверстников, препоручавшихся обычно бабкам и дедкам, в обществе родителей. Но хоть от калитки дачи напротив не переставали раздаваться то мужской, то женский призывные голоса: «Алеша, домой!» — жестоко ранившие душу Ирины Михайловны своей непререкаемой урочностью, несомненной связью с подобным попранному Манечкой «расписанию», бдительный родительский глаз, замечалось, был больше прикован к Алле, что, вероятно, и послужило толчком к ее мысли о птицах, обладающих беспредельной свободой.
Алла и приезжавший к бревну на велосипеде очкарик Дима с другой улицы получили в ребячьей гурьбе кличку «Ромео и Джульетта», и все поголовно, включая Алешу, были заняты ухищреннейшей слежкой за ними. Это было настоящее поветрие.
Однажды Манечка влетела в домик летней кухни и, сверкая глазами, сообщила Ирине Михайловне жгучую новость: о н и целовались!
— Кто о н и?
— Кто-кто! Ромео и Джульетта!
— Пожалуйста, оставь этот тон. Что еще за «кто-кто»? Какие еще Ромео и Джульетта?
— Ну, Алла с очкариком Димкой с другой улицы. Они на велосипедах поехали в лес. А мы за ними! — Манечка нервно сглатывала, пытаясь уложить терзающий ее материал в точечную дробь коротких фраз и поражаясь несообразительности бабушки. — Как — «кто мы»? Витька с Петькой… Ну, у которых Шерри… Алеша и я… и Шерри. Она по следу нас привела. Мы спрятались. А они поставили велосипеды и стали целоваться.
— Манечка! Во-первых, подглядывать нехорошо. Ужасно нехорошо. Во-вторых, это вам показалось. Алла и Дима еще дети.
— Дети! У Аллы уже груди есть!
Ирина Михайловна сделалась как мел:
— Какие еще груди?..
— Какие, какие! Что ты не знаешь, — какие?
— Да откуда ты-то знаешь?
— Знаю. Все говорят.
В силу деликатности предмета беседа длилась не менее часа. С Манечки были взяты обязательства: не следить за Димой и Аллой, не дразнить их Ромео и Джульеттой. Вообще не участвовать в уличных пересудах. Искоренить неуважительный тон в разговоре со старшими…
Манечка выскочила со двора. И тут же уличный ребячий гам прорезал ее сдавленный голос:
— Ромео и Джульетта!
Но дальше жизнь ее вступила как бы в новую фазу. Открытие, сделанное Манечкой в Алле, неисповедимыми путями превратилось в предмет всю заполнившей ее зависти. Она хотела иметь то, что имела Алла. Ссылки Ирины Михайловны на Манечкин возраст не имели ни малейшего успеха: она не желала ждать ни дня. Она требовала рассказать ей, как это бывает, и, как ни выкручивалась Ирина Михайловна, ей пришлось объяснить Манечке, с чего начинается это. Объяснения ее оказалось достаточно, чтобы в тот же день Манечка почувствовала и «припухлость», и «болезненность»… Это было без сомнения «то», о чем Манечка беспрерывно шепталась с Ириной Михайловной и откуда был совершенно изгнан Говоров. Манечка была осветлена своей тайной мукой и с некоей долей жалости смотрела на Говорова, как на ничего не понимающего в «женских делах» бегемота, способного лишь раздавить тщательно оберегаемый ею счастливый мирок.
Ничего о Манечкиных страданиях не знал и Алеша, и тем не менее можно было подозревать какую-то связь с тем, что Алеша, так же, как и Саша до роковой схватки в тени липы, сделался «шелковым», и Манечка, не принимая возражений Ирины Михайловны, чуть ли не с материнской улыбкой взирала, как он, перегибаясь на одну сторону, вносил во двор к Говоровым ведерко с водой, как, чуть ли не посланный Манечкой в магазин за молоком, возвращался с двумя полными бидончиками, один из которых отдавал ей… Часто он выводил свой велосипед — исключительно для того, чтобы покаталась Манечка, и она, на удивление быстро и удачно, если не считать двух ссадин на коленках, освоившая машину, принимала это доказательство высшего расположения Алеши. Надо было видеть, как летала она по тенистой улице, бренча звонком и сверкая спицами, с каким высокомерием поглядывала и на ошеломленного Сашу, и на Витьку с Петькой. Шерри рвалась у них из рук и бегала за велосипедом, не отставая ни на шаг, словно в каком-то женском союзе с Манечкой.
Это был триумф!
Но так устроен мир: вознесение к облакам часто затмевает в триумфаторе мысль о падении на землю, и жизнь жестоко учит его за неразумие. Очевидно, эту истину еще не успела познать Манечка. Вокруг нее стали разрастаться глухие темные страсти. И можно было понять Сашу с его оскорбленным чувством, понять Витьку с Петькой, не могших удержать Шерри в ее симпатиях к Манечке…