Манечка смотрела на ребят с невыразимой завистью, и Говоров еще ничего не успел сообразить, как Ирина Михайловна уже беседовала с учительницей или воспитательницей, прикладывая руки к груди, слезно прося о чем-то. Та чуть ли не с испугом смотрела на Ирину Михайловну, но потом, будто сделала веселое открытие, бесшабашно кивнула головой, и Манечка, которую подзывали обе женщины, вздрогнула, с трудом поверив в счастье, покраснела до ушей и зашлепала по гранитным плитам к ребятишкам, уже выстраивавшимся перед Вечным огнем.
Манечка оказалась на самом краю жиденькой цепочки ребятишек — то ли из-за невзрачного росточка, то ли как «приблудная». Но она тут же освоилась, замерла вместе со всеми по стойке «смирно» — несомненно, сработал воспитанный круглосуткой коллективистский дух. Приведшая ребятишек совсем молоденькая, энергичная девушка с привычно воодушевившимся лицом стала не совсем громко, чтобы не потревожить будто влитую в хрупкий сосуд тишину и печаль, выкрикивать слова клятвы, а разношерстно одетая цепочка со старанием и убежденностью повторяла их.
Потом началось прикалывание октябрятских звездочек, и Говорову было видно, как напряглась Манечка, как уши встали у нее торчком, засветились фонариками, и Говоров понимал ее: достанется ли ей звездочка, или это был пустой спектакль, обман? Ему было и смешно, и жалко Манечку, и рождалось чистое успокоительное чувство приятия этого нехитрого церемониала, этой наивной детской веры, что-то восполнявшей в нем самом.
К счастью, звездочка нашлась и для Манечки. Она нетерпеливо перебирала ногами, когда ее ей прикалывали, и только прозвучала команда, нечто вроде армейского «разойдись», как Манечка, спрыгивая со ступенек, кинулась к Ирине Михайловне и Говорову, но больше все-таки к Ирине Михайловне, а та обеспокоенно «подправляла» ее, подталкивала: «Дедушке покажи, дедушке…» — и смутно прошла в его памяти сцена на вокзале, в утро приезда Манечки.
Небо сеяло мельчайшую водяную пыль. Но цвета необычно сгустились, и красный гранит Мавзолея был как бы нагрет изнутри, строгие, крайне простой формы камни дышали жаром, создавалось ощущение твердыни, где царит бесконечная человеческая жизнь. Ощущение живого Ленина каждый раз с загадочной щемящей властью возникало в Говорове, когда он бывал здесь. Время пропадало совсем или было беспредельно и напоминало о себе лишь неожиданной падающей с грани на грань мелодией курантов и сменой караула у двери, за которой в тайной глубине жил неумирающий ни для одного поколения человек. Наверное, Ирина Михайловна с Манечкой испытывали сейчас то же самое, они стояли молча, какая-то гипнотическая сила заставляла их стоять и стоять перед приземистой светящейся красно-черной пирамидой, возле которой уходит прочь все грошовое и пустячное и душа наполняется теплом священного камня.
А Говорову вдруг вспомнился Мавзолей, сиротливо стоящий под ноябрьским снегопадом сорок первого года. Тогда он был виден ему издали, из тесноты не по-парадному идущих бойцов, их шинелей, вещмешков и винтовок, сухих, скованных холодом и тревогой лиц. Пряжево падающего снега как бы уменьшало Мавзолей с видным по грудь человеком в серой шинели и военной фуражке, к которому жадно, с надеждой тянулись взгляды всех, кто шел по обледенелому булыжнику площади. Это воспоминание навалилось на Говорова тем давним холодом, бесприютом, смятением, он нашел плечико Манечки, инстинктивно прижал ее к себе, словно защищая от того грозного времени и находя в ней защиту себе самому.
9
Каракули ее, с великим, видно, напряжением, так и сяк выстроенные всего в два слова, были обнаружены на даче в письменном столе Говорова. Не исключено, что напряжение это, угадываемое по жирным вибрирующим прорезам бумаги «шариком», не было простым физическим действием, соединением с трудом припоминаемых букв, — вероятно, рукой Манечки водил аффект нередко находившего на нее умиления, в данном случае, впрочем, хватившего лишь на эти два слова, на это начало письма, которое она решила оставить перед своим исчезновением.
Увидев Манечкину «руку», Говоров с неудовольствием подумал, что его стол был перерыт, без спроса взята великолепная финская бумага, «паркер», который был для него примерно тем же, чем была для Левитана мягкая колонковая кисть. Потом уж его привлекли эти два слова, причем смысл первого не сразу и дошел до Говорова, он разгадал его лишь в сочетании со вторым. Несомненно, Манечка начинала письмо: «Дорогая бабушка…» Первое слово было нещадно искажено и выглядело в ее транскрипции — «ДаракаR». Прочитанное с повернутым в обратную сторону «Я», как с буквой, разумеется, неведомого для Манечки нерусского алфавита, — «Даракар», это слово вдруг начале наполняться зашевелившим Говорову волосы жутковатым смыслом. Он нервно рассмеялся и позвал жену, поздно поднявшуюся в первое утро без Манечки и ходившую по двору в рассеянности мыслей но поводу того, за что приниматься после месячного гостевания внучки. Ирина Михайловна взяла поданный Говоровым листик, сокрушенно вздохнула.
Они хорошо понимали друг друга, и это диковинное слово — «даракар» — рисовало им невзрачное, колючее, состоящее из обтянутых желтовато-смуглой кожей косточек существо с быстрыми черными глазами и небольшим треугольничком рта. Вообще-то этим существом была Манечка. Но странно, в эту минуту, когда перед ними невообразимо запутанным калейдоскопом встал прожитый в обществе Манечки месяц, в их глазах крутился именно Даракар, странное и печальное порождение современной трагедии, а Манечка всплывала лишь в неясной и тихой среде тех самых минут умиления, сострадания и всепрощения, которые наступали по вечерам между бабушкой и внучкой, скажем, в те дни, когда у Манечки «росли груди». Для Говорова эта среда была под строжайшим табу. Он знал только Даракара…
Ирина Михайловна по-прежнему держала в руке несостоявшееся Манечкино послание, задумчивая грустинка бродила по ее лицу, сохранившему девическую мягкость. Все было в удивительной гармонии с предосенне тихим утром, с прорисовывающимися деревьями в захолодавшем за ночь окне, в рыжеватой, греющей землю дымке солнца. Внизу, во дворе, по обе стороны дорожки, ведущей к домику летней кухни, крытому красным, напоминающим черепицу шифером, — теперь крыша была по-утреннему синевата и влажна, — спутанно пестрели полуосыпавшиеся, изжившие себя флоксы, неразборчивыми фиолетовыми пятнами проступали астры… Лето кончалось, и этот его уход почему-то особенно чувствовался именно тихим, мокрым от росы утром, и в отстраненном сознании Говорова дуновением завладевшего им чувства прошли строки тоже уже ушедшего искусника изящной мерной речи:
На грустной ноте песенка пропета.
Ее печаль не требует ответа…
И в этот миг, исказив летящей мглой испуга лицо Ирины Михайловны, еще дремавшее утро властно разорвал призывающий женский голос:
— Шеррррииии!
Была бы здесь сейчас Манечка, а она спала как раз в «кабинете» Говорова, в этой обшитой фанерой комнатушке «второго этажа», с окном, нависшим над несколькими сотками дачного участка, — будь здесь Даракар, растрепанная в тревожном сне голова его вскинулась бы на раскроивший утреннюю тишину зов, и этот зов плеснулся бы в черные, необъяснимо мрачные при пробуждении глаза целительной надеждой на иной удел. Но Манечку посадили вчера на поезд и отправили домой со счастливо предоставившейся оказией, на носу было первое сентября, дата, пронзившая весь этот месяц неким стержнем, который накрутил на себя бесконечные события.
Вероятно, в эти минуты Даракар уже подъезжал к родному городу, величественно открывавшемуся древними золотыми куполами, высоко вставшими над огромной, в коричневой ряби осеннего ветра, водой. Вот только кто встретит прильнувшую к вагонному окну, «по воле волн» плывущую к берегу Манечку?.. Но Даракар был еще как бы и здесь, в звенящей тишине утра, в каждой вещичке, окружавшей сейчас Ирину Михайловну и Говорова, в каждом — как оставшееся эхо — звуке уже начинавшей обычную дачную жизнь улочке, и обоими немолодыми, ценою выпавших на их долю испытаний обретшими право на спокойную жизнь людьми вдруг, подобно наваждению, подспудно стало овладевать странное чувство какой-то пустоты. Это оно звенело в них, с каким бы простодушием они ни старались задавить его в себе.