…Еле слышный деревянный шорох калитки вывел их из оцепенения. Кто-то пришел без стука, должно быть Вероника Николаевна, пожалуй, единственный человек, который бы скрасил их «сиротство».
— Пойду посмотрю, кто, — сказала Ирина Михайловна и направилась в соседнюю комнату — там дверь и балкон выходили к калитке.
И она и он знали — «кто», и Говорова обидно щекотнуло подчеркнутое желание Ирины Михайловны поспешить к подруге.
Это действительно была Вероника Николаевна. Голоса, ее и Ирины Михайловны, мелодично вплетались в звуки осеннего утра.
— Я спускаюсь, — наконец услышал Говоров.
Все то же бессознательное ощущение обиды побуждало его пойти вместе с Ириной Михайловной, но он почему-то заставил себя остаться. Чувство его было невнятным, гнездилось в самом дальнем уголке души, он был как бы усыплен. Прошло минут пять, и сначала он услышал шаги Ирины Михайловны, поднимавшейся наверх, замедленные и неровные, как у старухи, но и тогда еще принудил себя не думать ни о чем. Ирина Михайловна вошла с каким-то странным, жалким, истерзанным неотвязной мыслью лицом.
Она опустилась на скамью, сказала сухим протокольным голосом, строго глядя в пустое окно, мимо Говорова:
— Надю задавила электричка. Сейчас случайно рассказала Вероника. Она все видела, когда приехала из Москвы. Шла встречная электричка. Женщина, как слепая, переходила пути. Конечно, это была Надя. — Сквозь нарастающий, разламывающий голову шум он расслышал: — Э т о я в о в с е м в и н о в а т а.
Его охватил беспредельный протест. Он сжал ее безвольно опущенные руки. Слабые, как бы без пульса, они никак не ответили ему. Он что-то бормотал, сам не понимая что, все забивал давящий в виски шум, — вернулась война своим страшным мигом.
И вдруг вне всякой связи с тем, что было и что есть, из смутных, позабытых глубин сознания перед Говоровым встала Татьяна Георгиевна — нелепый, жалкий призрак, в который ее превратили болезнь, обреченность, совершенно расстроенный разум.
Она жила в семье Любочки, только что родившей, счастливой; для нее и для мужа, кандидата медицинских наук, по невероятной случайности ортопеда, соседство чистого и здорового младенчества с витавшей рядом раковой химерой было жутко, Любочка и он были убиты, разгневаны, дом превратился в свинцовый бастион, но где был выход? Для самого Говорова было непостижимо, что этот выход нашла Ирина Михайловна, взявшая попечительство над м а т е р ь ю п о к о й н о й е г о ж е н ы, он сгорал и жалостью и никогда не испытываемым облегчением духа, когда Ирина Михайловна уезжала к Любочке обмывать и кормить несчастную старуху, вероятно забывшую разницу между дочерью и этой неисповедимыми путями встретившейся ей женщиной, а может, не хотевшей никакой разницы, — пока с невероятными усилиями не удалось положить ее в больницу. Была жара, тесная, многолюдная палата, были чванящиеся своей избранностью санитарки, не мыслящие без трешки смену постельного белья, было недовольство врачей, которые должны были терпеть, как в богадельне, старую безнадежную больную. Впрочем, все это не вбирал в себя ослабевший разум старухи, уже запамятовавшей то, что давало ей жизнь, — свое романтическое прошлое, — все это знала лишь Ирина Михайловна, даже Говорова она не допускала в тот нещадный мир. Может, это и был дочерний долг, по воле судьбы отдаваемый так поздно.
Потом они с Говоровым и Любочкой стояли в пропахшем хвоею венков зале, и когда одетая в темное женщина с ненужной торжественностью на пресном полноватом лице сказала: «Прощайтесь», Ирина Михайловна склонилась к обряженной ею в жуковой креп Татьяне Георгиевне, белая, изломанная, может быть, тоже забывшая, ее ли это или не ее мать. И гроб со строгой, красивой, как бы обретшей истинное свое начало женщиной, тихо вздрогнув, ушел с земли.
Из сонма с трудом собранных им с Ириной Михайловной, слепленных в общую жизнь крупиц почему-то отсеялась одна эта. Говоров не знал почему, только со странной, опустошившей его проницательностью чувствовал, что нет жертвы, на которую не пошла бы она, эта женщина, — теперь уже ради другого тщедушного ростка человеческих болей — пущенного блуждать по свету Даракара… И на все готов был отозваться любовью.
Я СТАНОВЛЮСЬ СМЕРТЬЮ
1
Прожекторы били слепым светом вдоль бетонки, уходящей в густоту островного леса, в бесконечно простирающуюся за ним душную тропическую ночь, набитую мириадами мутных звезд, и у Тиббетса чуть-чуть покривились по-юношески твердые губы от внезапной мысли: «Что там, в этой ночи?»
Моторы ревели, и в стеклянной капсуле кабины, среди фосфорически мерцающих приборов, он ощущал по обе стороны бешеное вращение винтов, с интуитивным напряжением вслушиваясь, выискивая в сплошном текучем грохоте хотя бы ничтожную фальшивую нотку, но ничего не находил и сам как бы сливался с этим прошившим плотной зыбью всю машину, всегда подмывающим душу ревом.
Но все-таки была еще земля, и обычная твердость пока не приходила к Тиббетсу, он знал: придет, когда он наконец оторвет свою шестидесятипятитонную «суперкрепость» от этого забытого богом острова с его отупляюще-однообразным режимом: беспрерывные тренировочные полеты, ну еще покер, пиво, комиксы, все одно и то же, даже агенты секретной службы с быстрой, как в старом кино, походкой и сухими, какими-то обрезанными тайной заботой лицами.
Нет, это не для него. Война далеко, и кое-кто считает такую жизнь раем, но только не он, и сейчас Тиббетс мирился лишь с тем, что нужно как следует проверить работу двигателей, прогреть их. Вибрация машины уходила мощными буравами в глубину бетонных плит, и чудовищная пространственная даль полета с пугающей остротой жила в нем, воображение рисовало ушедшую в ночь слегка ломаную, невообразимо длинную нить, которая приведет его к цели. То, что он оставлял здесь, на затерянном в Океании острове, еще вспомнится в бесконечно долгой и совершенно особой работе, он поймал себя лишь на почти физическом ощущении — как попусту сгорает топливо, а ведь каждый литр на счету.
Он весь уже растворился в этой дали, средь мутноватых звезд тропической темени, и все, что было только что — напутствия друзей, ночной завтрак, короткое богослужение, все было отсечено пуленепробиваемым стеклом его кабины. Только болящей занозой засел в сознании Гриф — так он назвал про себя появившегося на острове перед самым полетом несуразно высокого и как бы неодушевленного человека со странно, взад-вперед, ходящей, изрезанной, как у старой хищной птицы, морщинами шеей, неразборчивым грязно-восковым слепком лица и тусклыми, незрячими глазами, затерянными в бликах очков; голову неровно, клочковато покрывала серая шерсть. Человек этот, появившись на острове, незаметно оказался в центре приготовлений к полету, его давящая власть распространилась и на военных и на специалистов из Лос-Аламоса, которых с приближением старта становилось все больше, и наконец сам Тиббетс, почувствовавший в прибытии на остров Грифа некое покушение на очевидный для всех престиж, с бешенством стал ощущать эту почти гипнотическую власть и лишь теперь испытывал облегчение, как после болезни.
Час назад уже поднялись, сразу поглощенные чернотой ночи, три «суперкрепости», но причудливо текшая в Тиббетсе мысль переключилась теперь лишь на одну из них — на ту, где был Клод Изерли; он с поразительной ясностью видел лицо друга в минуту их прощания — тонкое лицо интеллигента. На взгляд непросвещенного человека, Клоду вообще нечего делать на войне, но он-то, Тиббетс, хорошо помнит, как они вместе ходили бомбить Германию, покрывая на своих «крепостях» всю Европу — такие полеты назывались челночными. Они в самом деле сновали туда и обратно, как проклятые, взлетая в голубое небо Италии и садясь в сырых туманах Англии, с тем чтобы сбросить бомбовый груз на германские города без возврата на аэродром старта, — им не хватало для этого горючки, — и снова взлететь, уже с бетонки Альбиона, и опять бомбить затянутые дымкой германские города, и сесть на итальянскую землю с ее теплом, беспечностью нравов, шумными кафе и легковерными женщинами… Эти полеты, эти заполнявшие небо сотни «летающих крепостей» и «либерейторов», кружащие над ними истребители прикрытия, это тяжелое, азартное курсирование над целыми континентами, — все, все вспоминалось Тиббетсу, как отчаянная сказка войны… Были друзья, был Клод, и когда открыли аэродром посадки еще и в России, был, правда, единственный полет в эту незнакомую, непонятную страну… Была Полтава.