Тридцать пять лет спустя вокзал было не узнать. Главный зал отремонтирован, кассы перенесены и модернизированы. Но я хорошо помню, где тогда была очередь, в которой я добыла билет в Ригу на ночной поезд, запрещенный для иностранцев, потому что он проходил по военной и прочим закрытым зонам. Теперь этой кассы нет. Только пути остались такими же.
Пусть мне покажут речку Уту.
Пусть покажут местечки, в которых служил таможенным офицером мой прадед. В различных уголках Венгрии, включавшей в себя Семиградье, часть Словакии и Закарпатье и принадлежавшей Австро-венгерской монархии. Все эти русла рек и границ. Все эти города с новыми именами и смешанным самовосприятием. Все эти смены режимов и войны, разорения и вторжения. Ветер Истории.
Прадед женился на уроженке Моравии, у них было четверо детей, два сына и две дочери. Старший начал учиться медицине, был призван в армию солдатом, попал в русский плен и остался в Советском Союзе. Женился на русской. Попросил родителей, чтобы они выправили ему фальшивый медицинский диплом, в чем они ему отказали. Затем его следы теряются. Младший сын, Элемер, погиб на восточном фронте в Галиции, ему не было и двадцати. «Я еще жив», – писал он в своем последнем письме. Вскоре пришло известие о его гибели. Дочери, разница между ними три года, были по-сестрински привязаны друг к другу. Они ходили в одну гимназию в Унгваре (теперешний Ужгород) и были неразлучны. Старшая, Йолан, стала учительницей, младшая, моя бабушка, вышла замуж за Кароя Зихерта, сироту, который дослужился до директора консервного завода в Римасомбате. Йолан она взяла к себе. Йолан была незамужем, очень набожной и пугливой, как ночная птица. Всю свою нежность она дарила племяннице (моей матери) и ее дочери (мне). Всегда с серьезным лицом она катила детскую коляску, позволяла себя тиранить и третировать. Жертвенность была написана у нее на лице. Пока однажды, в начале шестидесятых, она не упала замертво. Быстрая смерть от разрыва сердца.
Бабушка переехала жить к дочери в Швейцарию, но с сестрой общаться не перестала. Тихо, перелистывая старые письма и альбомы. Ах, это Йолан бы понравилось, читала я по ее губам. Она была застенчива, неброско элегантна, с изысканным вкусом к красивым тканям и материалам. Это она унаследовала от своего отца, офицера таможни, который собирал всякие ценные вещицы: сигаретницы и мундштуки, шкатулки, ножницы, лорнеты, перламутровые, серебряные, янтарные. Бабушка любила пояса и обувь из тонкой кожи. В старости она почти ничего из этого не носила. Имущество было мертвым, материальное свидетельство страсти к коллекционированию, неподсудной за давностью. Законсервированное прошлое. (Консервация была у нее в крови; в буржуазном бытии супруги фабриканта это проявлялось, к примеру, в том, что если не было визитов, она всегда держала кресла под белыми чехлами).
Помню меланхолию мышиных, слишком близко посаженных над выдающимся носом глаз.
Помню ее голову, склоненную над шитьем или крохотным молитвенником.
Помню тонкие руки, терпеливо скользящие по ящикам, чтобы еще раз просмотреть письма, записки, спасенный из прежних времен всякий хлам и заново их разложить, словно эти вещи были гарантией того, что она существует.
Помню ее медленную, осторожную поступь, ее ломкий, почти плачущий голос, ни в чем никогда не смевший перечить моей матери.
Помню ее быстрые зубы, обгладывавшие с куриного крылышка (или шеи) мясо до последнего волоконца.
Помню ее трогательную бережливость, с которой она тратила каждый геллер или сантим, что злило моего отца. Ее фраза: я не хочу быть вам обузой. Что его, великодушного, по-настоящему сердило.
Помню ее коричневые в оранжевую полоску шерстяные домашние туфли с металлической пряжкой (чехословацкого производства), как она шаркала в них по дому незадолго до своей смерти, надломленная, поблекшая женщина.
Помню, как она жаловалась на газы и отрыжку, симптомы ее болезни.
Помню ее тонкие серебристо-белые волосы, закрученные в маленький узел; ее уши, с вытянутыми, как у Будды, мочками с сережками-гвоздиками.
Помню ее кротость, которая разительно отличалась от гневливости ее дочери. Думаю, она часто плакала. От жалости, от беспомощности.
Род Кондратовичей большой. Кузен моей бабушки, Иренеус, был епископом униатской церкви в Ужгороде. Как он пережил репрессии в советское время, я не знаю. Знаю только, что иконостасы для меня с тех пор магически притягательны, как и долгие, монотонные ритуалы греческого, русского богослужения.
В Ужгороде и по сей день живет Эрнест Кондратович, пейзажист и многократно «заслуженный деятель искусств Украины». Холмы, поля и леса Закарпатья на его картинах сияющие, яркие, сельские сюжеты сказочно-идиллические, как на Таити Гогена. Его и в девяносто три года по-прежнему тянет на природу. Наверное, он сумел бы мне объяснить, что такое малая родина.
Наши пути никогда не пересекались. Однажды, давным-давно, я ехала ночным поездом из Киева в Будапешт. В утренних сумерках я смотрела в окно: на каждой горушке – деревянная церковь. В Ужгороде я не вышла. Состав долго формировали на пограничной станции Чоп, потом он отправился по широкой равнине на юго-запад, в столицу Венгрии.
Восток Европы, на котором раскинута сеть моей семейной истории, я объехала вдоль и поперек, в основном, по рельсам. Пугающий и притягательный облик вокзалов: желтые, грязно-серые, запаршивевшие, запущенные вокзалы, с колоннами и без, с вонючей пивной или просто с буфетом, с засохшими геранями и железнодорожной будкой, с умершими в провинциальной тоске путями. Где-то звякнет колокол, взметнется машущая рука, и поезд покатится дальше. Вагонные окна грязны, в купе висит холодный туман. Сумеречный свет то пропадает, то появляется снова, следуя неведомым капризам. Снаружи тянутся поля, луга с тощими белыми коровами. Одинокий пес, хромая, бредет из деревни. И когда поезд вдруг останавливается, на перроне уже бешено жестикулирует и смеется орава цыганских ребятишек с коричневыми лицами. Не успеваю я помахать им в ответ, как нас настигает разлука. Мы отправляемся дальше, в такт шпалам. И странно, что это «дальше», словно само по себе этого недостаточно, нацелено не на прибытие, а представляется мне цепью расставаний. Крестьянка с ведром, на коленях у грядки – проехали. Лошадка с танцующей гривой – проехали. Колокольня с мощным куполом – проехали. Проворный столб дыма из трубы покосившейся хижины – проехали. Проехали молодую пару, что держась за руки, стоит за шлагбаумом, в согласном ожидании. Проехали озеро, сверкнувшее среди березового леска, проехали. Смотрю, читаю надписи на венгерском, словацком, литовском, меняют свой язык и проводники. И досыта насмотревшись, начитавшись, я погружаюсь в сон. Он бережно проносит меня по временам и пространствам, теплый кокон, из которого я в какой-то момент выкарабкиваюсь. В Каунасе, Кошице или Пече, после резкого свистка, который катапультирует меня в сонное настоящее.
Чего ищу я?
III. Другая память
Стрелка внутреннего компаса указывает на восток. Но откуда это волнение, когда я вижу аллею с акациями, фрагмент низины, раскинутую как платок площадь, окаймленную одноэтажными домами. Словно зовет что-то: здесь. И никакое имя не сопровождает образ. Образ стоит за любым сознательным опытом. Он родом из таких закоулков памяти, которые я не могу ни контролировать, ни по-настоящему знать. И у него есть власть надо мной. (Дежавю, говорит М., разве это не свидетельство того, что мы уже много, даже несчетное число раз жили на этом свете?)
В снегу кособочится изгородь. Изгородь непременно кривая, деревенская. Тени, галки, все на месте. И я проваливаюсь в надцатое прошлое. Предпрошлое. За тридевять земель.
Затем отары овец, шерстистые на зеленом склоне, в степи. На крутых лугах. Жующие челюсти и волны, внезапно, когда отары начинают движение. Как правоспоминание.