А как тогда должно было?
Дорога вышла из леса, стала тропой, размашистым серпантином пошла вниз. Крутые зеленые склоны с сарайчиками, перед которыми паслись козы. Глубоко внизу поблескивали гнейсовые крыши Кастасеньи. Что-то позвякивало, вдали шумел ручей. Там проходила граница.
Теперь мы шли друг за другом. Папа надел кепку, время от времени указывал рукой на какое-нибудь животное или растение, останавливался от удивления. Удивляться он не разучился. Даже тому, что он в свои восемьдесят лет бродит по этим горам.
Четверо его соучеников были убиты в Маутхаузене. Двое сидели в Голи-Отоке. О многих он не знал, куда их разбросало. Миши покончил с собой. А тех, кто выжил, в Будапеште или Любляне, давил тяжелый груз воспоминаний.
И отца тоже. В повторяющихся снах его настигали страхи. Мама говорила: среди ночи он садится в постели, тяжело дыша, в холодном поту. Успокаивается, когда я беру его за руку.
Коровы паслись на широком лугу над Майрой, которая, пенясь, текла в сторону Италии. Назад мы шли молча, нагруженные своими мыслями.
Через три с половиной года он умер. От болезни, которая встречается очень редко и чуть ли не только в Японии, болезни Розаи-Дорфмана.
Всплывают картинки и сцены: как он на два часа каждый день исчезал за газетой, недоступный для разговора, отстраненный и вместе с тем по-своему повернутый к миру. Как он жаловался на боль в сердце, и как, по моему детскому разумению, сердце находилось глубоко внизу, где-то в половых органах. Как он носил ребенка: из дома в машину, из машины в дом. Как он немилосердно меня поправлял, когда я играла на рояле, из другой комнаты крича: «Врешь!», и эти возгласы проникали в меня до самых кончиков пальцев. Как профессионально он дегустировал бордо. И по телефону сразу переходил к делу, никакой болтовни. Ты любишь меня лучше всех, сказал он однажды. Лучше всех, не больше всех. Я запомнила.
Могу ли я назвать его прагматиком? Он верил в то, что решения есть и искал их. От расплывчатой сферы чувств, ускользавшей от рационального осмысления, он держался на почтительном расстоянии. Мы говорили о том и об этом, часто о политике, но почти никогда о чувствах. В этой сфере он был пуглив, слегка беспомощен и неуклюж. Он отказывал себе в этом. Но сказать, что он не чувствовал, что происходит с другими, нельзя. Может быть, он боялся остроты своего восприятия, и своей ранимости.
Ему не были свойственны сомнения, нерешительность. Когда он заметил в деревне машину со словенскими номерами и увидел, что она и через пять дней после заметного похолодания стоит все на том же месте, то понял, что с альпинистами что-то случилось. И сообщил в спасательную службу. Спасатели на вертолетах обыскали Пиц Бадиль и обнаружили на пресловутой северной стене признаки жизни: кто-то махал красным вымпелом или платком. Спасательная операция была сложной, но успешной: словенской паре альпинистов, застигнутой снегом и холодом, три дня пришлось просидеть на бивуаке, они получили обморожения, но выжили. В газетах и отца называли героем, но это для него ничего не значило. С молодыми словенцами с тех пор его связывала дружба, вот это было важно. И то, что они вернулись, чтобы пройти гору до самого верха, эту сложную, величественную гору.
Снег идет, тает, снова идет, ложится на все подряд. Белая изгородь, поля. И мир так тих, словно его обложили ватой.
Как это было. Из ниоткуда возник звонок. Отец говорит только: нас оклеветали. Курцмайер, этот старый нацист под нами, заявил на нас в полицию, мол мы подозрительны. Что у нас бывают какие-то югославы. Коммунистическая «пятая колонна» и все такое. Никогда я не видела отца в таком гневе. Человек с трудом находит себе местечко в демократической Швейцарии, устраивается в Цюрихберге, а тут такое. В многоквартирном доме, в 1960 году. От возмущения он, недолго думая, купил небольшой особнячок, хотя это значительно превосходило наши возможности. Чтобы избавиться от клеветы соседей. Чтобы жить с достоинством.
Впрочем, прятать было нечего: Восток – наш багаж. В багаже были наши корни и детство, запахи и крупные сливы. Бурый уголь и страхи, паровозы и поэтапное бегство. Мы пришли ОТТУДА и не обрывали связей. Ни с виноградниками между Подгорцами и Иерузалемом, ни с друзьями на Драве и Муре, ни с холмами Римасомбата, который теперь официально называется Римавска-Собота. Режимы – это одно, а топография – другое. Языки, блюда, жесты. Азбука чувств. Отец все свою жизнь считал по-словенски. На словенском он разговаривал и сам с собой.
Я знаю слишком мало о нем.
В юности он играл на виолончели.
Очень любил тафельшпиц, блинчики с творогом, салат из одуванчиков с картофелем и тыквенным маслом, свежую адриатическую дораду. И без вина никак. А после еды – зубочистка.
Принципы? Да. Догмы? Никогда. Сенека был ему ближе, чем Библия. Больше всего он любил музыку, самое невесомое из всех искусств.
Рожденный под знаком Рыбы. И нежный, и не ухватишь.
II. До самой Вильны
Женская линия предков с материнской стороны ведет нас в Польшу и Литву. Контратовичи прежде звались Кондратовичами. Одному из них было пожаловано дворянство за отвагу в битве при Уте (на одном фамильном документе изображен герб с комментарием по-польски: «Kondratowicz, herbu Syrokomla, Sebestyan, wsławił się z odwagi w bitwie pod Utą»). К родственной ветви принадлежит поэт Владислав Кондратович-Сырокомля, родившийся в 1823 году в Смолково и умерший в 1862 году в Вильне, лирик-патриот из поздних романтиков, прочивший Польше лучшую судьбу. В виленском костеле Св. Иоанна я нашла памятную доску в его честь. Похоронен он на кладбище Расу.
Вильна, Вильнюс, с его улочками и холмами, с его девяносто девятью церквями и литовско-польско-русско-еврейским многообразием. Несколько шагов от чудотворной иконы Богоматери («Matka Boska Ostrabramska») и ты сворачиваешь в аллею, которая ведет к русскому женскому монастырю. Монахини скоблят и молятся, молятся и скоблят. Время стоит. Словно перебралось на задний двор, где щебечут птицы и на лавках дремлют морщинистые бабки. И едва начинаешь верить, что снова вернулся в сегодняшний день, как тут же проваливаешься в новую дыру во времени. Ворота, проход в арку, и вот ты стоишь на площади, больше похожей на старый двор, наполовину заваленный досками и строительным мусором, а по левую руку высится храм, униатская церковь. Осторожно входишь. Среди лесов и рухляди ловишь взглядом мерцание иконостаса, пахнет плесенью, вокруг ни души. Словно находишься за кулисами, в замызганных театральных запасниках. На реставрационные работы, очевидно, не хватает денег.
Лишь в гетто сохранились немногие надписи на иврите. А памятные доски фиксируют сплошь утраты: разрушены дома и синагоги, депортированы или расстреляны люди. Тому, что остается, придают шик, превращают в бутик. Один из самых дорогих отелей города красуется в гетто. Я веду речь о 2004 годе. На субботнем богослужении в единственной «действующей» синагоге я слышу почти только русскую речь; раввин, американец, говорит с сильным акцентом. «Восточный Иерусалим», как называли Вильну в прошлом, ныне призывает главу еврейской общины из Бруклина, велики и неисповедимы окольные пути Господни.
Я иду по одной из горбатых улочек, круто берущей вверх, с низкими деревянными домишками. Во времена Владислава Кондратовича все выглядело, должно быть, так же. Вот палисадник, а там дерево. Только по булыжной мостовой катятся дребезжащие машины. И вдруг, за поворотом, город кончается и начинается лес. Густой смешанный лес покрывает гряды холмов. В самой мрачной его глубине, в Панеряй, останки семидесяти тысяч евреев, расстрелянных с июля 1941 года по июль 1944 года.
Первый раз я приехала в Вильнюс, тогда еще столицу Литовской Советской Социалистической Республики, в конце шестидесятых. Приехала ночным поездом из Ленинграда. Было очень рано, и номера в гостинице у меня не было. Все мои попытки заполучить комнату оказывались тщетными. Пока, наконец, одна милая женщина-администратор не сжалилась и не предоставила мне комнатушку под крышей. Это был добрый знак. И потом меня принимали очень хорошо. Один студент провел меня в сердце Старого города, где самые узкие и кривые улочки плетут у реки свою сеть. Тут-то я на неприметном светло-сером доме и обнаружила памятную доску моему поэту.