— Только менее аппетитное, — докончил Франц, — особенно когда обморожен нос. Он даже может отвалиться…
— Ну это ты уже опутал мороз кое с чем другим, чего на фронте не бывает…
— Зато в тылу — выше ушей!
Разговор вспыхивал и погасал. Меня просто разрывали на части; верно, я еще не втянулся: мне казалось, что число столиков удвоилось. Почему-то никто не уходил, а дверь все время открывалась, впуская новых посетителей. «Часы» делали гешефт, словно война уже кончилась. Я избегался до изнеможения, когда явился Филипп с таким видом, будто это не я, а он мотался по бирхалле восемь часов без перерыва. Я слышал, как Франц, подойдя к стойке, спросил его:
— Ну что? Отлаялся?
— Пока — да! «Что вы, говорю, это же патриотическое дело!» И все такое. А они мне тычут: «Нормы расходов на увеселительные мероприятия…» — «Какие увеселения! — кричу я. — Это же по зову фюрера: „Каждый немец должен быть отличным стрелком!“ По-вашему, это — увеселение? Тогда я обращусь в партийную канцелярию». Тут они поджали хвост… Ну, в общем, пока что…
Ясно, что речь шла о нашем тире, но мне непонятно было, чего за него держаться, от него доходу было как с козла молока. Мужчины достаточно настрелялись на фронте, а мальчишки воровали у захмелевших фронтовиков патроны и даже оружие и стреляли на пустырях. Огнестрельное оружие стало предметом сделок на черной барахолке, и, несмотря на жестокие кары, оно где-то в подполье оседало и копилось и время от времени обнаруживалось. Говорили о том, что оружие оказалось даже в руках узников одного из концентрационных лагерей на территории рейха. Все это были слухи, но упорство, с которым они повторялись, придавало им весомость факта.
Кому нужен был тир при бирхалле? Разве только чудаковатому Конраду, будущему снайперу? А может быть, вокруг этого тира идут шахер-махеры с настоящим оружием и боеприпасами? Это же выгодное дело. Но уж очень не подходил на это амплуа Луи-Филипп с его осанкой демократического короля, снисходительного к слабостям подданных, но благородного.
Я умаялся необыкновенно за этот длинный и суматошный день. И, добравшись домой, не мог думать ни о чем, кроме постели. Хорошо, что Альбертины не было и, следовательно, — лишних разговоров. Я мечтал повалиться на кровать, и отвернутый прохладный угол подушки маячил передо мной как высшее благо. Одно из немногих доступных мне теперь благ. Я научился ценить самую малость, а это было не так уж мало: растянуться, расслабиться, сказать себе: «До утраты — в снах». Потому что даже в мыслях я всегда оставался Вальтером Зангом.
Итак, я предвкушал желанный час — еще не сна, но его близости, которая приятно путает мысли и заволакивает от тебя все, что давило на тебя днем, и совсем смутно, но все же вселяет в тебя надежды, надежды столь хрупкие, что они только и могут возникнуть в такой смутный час.
Я зарылся лицом в подушки и, наверное, поэтому не заметил, что дверь в «гостиную» оставил неплотно закрытой, так что луч света входил в щель, словно узкое и блестящее лезвие ножа. Я бы так и не заметил этого и уснул, если бы не услышал шаги и разговор. А услышав, притворил бы дверь, если бы не слова, которые услышал. Всего лишь два слова.
Там, конечно, много говорилось, но я ничего не разбирал, я ведь не прислушивался специально. Только два слова, и то вразброд, я как-то схватил, и сон слетел с меня, словно его сдуло дыханием тех двоих, в комнате рядом. Уж голоса-то их мне были знакомы, как свой собственный.
И я живо сообразил, что Альбертина еще не знает о моем возвращении. И Шониг, конечно, тоже. И они считают, что одни в квартире.
Да они же чуть не каждый вечер обсуждали какие-то, на их взгляд очень значительные, события и возводили каждый мусорный ящик или помойное ведро на уровень государственного значения… И я относился к этому чаще всего юмористически.
Но сейчас два слова: «закоренелый» и «список» — в своем сочетании несли что-то опасное. И это было для меня очевидно, хотя я слышал только два слова.
Если бы одно из них, я бы не обратил никакого внимания, потому что слово «закоренелый» употреблялось даже в таких случаях, когда речь шла о том, что кто-то не тушит свет в клозете.
Слово «список» само по себе тоже не внушило бы опасений: списки составлялись по каждому поводу — список жертвователей на «Зимнюю помощь», список желающих получать «Бюллетень награждений» и так далее.
И только в соединении эти два слова приобретали новый, опасный оттенок. Но ведь они произносились не подряд, не рядом… Все равно. Все равно я уже был начеку и силился услышать что-нибудь еще.
Но теперь они заговорили совсем тихо, долетало только низкое гудение Шонига и мяукание Альбертины. Я весь напрягся — ну, еще хоть слово, еще одно хотя бы, чтобы можно было сделать вывод, чтобы разъяснилось, чего от них ждать…
И когда я уже потерял всякую надежду — ко мне пришла ясность, вполне достаточная, чтобы подкрепить мои подозрения.
Шониг поднялся, — я слышал, как он тяжело встал и значительно громче, хотя тоже вполголоса, сказал: «Фрау Муймер, вы сейчас ложитесь, а когда они подгонят машину во двор, вы услышите и тогда сразу подымайтесь в квартиру доктора».
На это Альбертина что-то ответила с интонацией полного понимания и согласия, и я услышал удаляющиеся шаги блоклейтера, а затем тихие, вкрадчивые шаги Альбертины.
И теперь только одно меня беспокоило: чтоб она не прикрыла плотнее мою дверь… В этом случае будет почти невозможно открыть ее бесшумно. А что я ее открою — это я уже твердо знал…
Потому что Вальтер Занг повернулся бы на другой бок и задал бы храпака. А я был не Вальтер и очень хорошо понимал, что все это значит. И так же хорошо и твердо знал, что сделаю сейчас. Потому что был в нашем дворе только один доктор. Доктор фюр националь-экономи Гельмут Энгельбрехт.
Альбертина не прикрыла мою дверь. Она потушила свет в «гостиной» и прошла к себе. Свою дверь она всегда оставляла полуоткрытой.
Я слышал, когда она засыпает, потому что во сне она тяжело, астматически дышала. И даже слегка посвистывала…
И я дождался этого легкого посвистывания. Оделся в темноте. Это у меня очень быстро получилось. Я положил в карман электрический фонарик и вышел на лестницу. Было всего половина второго — я посмотрел на часы. Мне надо было пересечь двор, и я мог бы сделать это кратчайшим путем через площадку, похожую на крокетную.
Но на ней моя темная фигура бросилась бы в глаза, если кто-нибудь смотрел в окно. Поэтому я прошел вдоль стены.
Конечно, подъезд был заперт, и войти можно было только по звонку привратнице, но я знал, что к дверям со двора подходят наши ключи. Я отомкнул дверь и стал подыматься в темноте, боясь, что жужжание выключателя разбудит кого-нибудь в доме. По той же причине я не вызвал лифта: он тоже был шумный.
Я подымался по темной лестнице, вовсе забыв про свой фонарик.
Перед дверью на пятом этаже я перевел дыхание. Как звучит звонок у доктора? Я не помнил. Но вряд ли так, что слышно на лестнице. Что делать, если хозяин не один? Как оправдать свое появление среди ночи? Эти вопросы меня не задержали ни секунды лишней: я слабо нажал кнопку звонка, и звук получился совсем тихий; может быть, и хозяин не услышал. Если спит, то, безусловно, не услышал. Впрочем, надо подождать: может быть, одевается? Неожиданно у двери завозились.
— Кто? — спросил Энгельбрехт.
— Это я, откройте, пожалуйста!
На случай, если кто-нибудь все-таки услышит меня, я не назвал себя, рассчитывая, что Энгельбрехт узнает меня по голосу. Так и случилось. Когда он открыл дверь, я увидел, что он одет как для выхода: в темном костюме и белой рубашке, в галстуке у него торчала его знаменитая булавка с жемчугом.
Он не удивился, увидев меня, или сделал вид, что не удивляется.
— Я только что приехал, еще не ложился, — сказал он и пригласил меня в кабинет, где я однажды был, приносил ему какую-то повестку.
Я не стал садиться — до того ли было! — но от сигареты не отказался.