Но я только подлил масла в огонь.
— Там, где он правдив, как художник, — перебил меня Тихонов, — у меня вопросов нет. А вот его политические взгляды, когда он начинает защищать монархическое христианское государство либо буржуазную демократию и говорит: откажитесь от марксизма, потому что он себя не оправдал, — такой Солженицын меня не устраивает, мне с таким идеологом не по пути.
Помнит ли мой друг эту нашу беседу? Если помнит, то поймет: из песни слова не выкинешь — и не обидится на меня. Я говорю это в расчете на то, что взгляды Тихонова под влиянием исторических перемен в Отечестве претерпели некоторые изменения. А если нет? Если по-прежнему — социалистический выбор и «нет» буржуазной демократии, если все еще не по пути с Солженицыным, тогда тем более какие же обиды. Каждый при своем интересе.
Давно мы не виделись. Встретиться бы, сверить часы.
Вспомнить, как гуляли по Ленинграду. В душе я соглашался с моим другом: деятельность не должна быть эфемерной, хватит забивать себя призрачными вещами. Изменилась обстановка, говорил Тихонов, надо искать другие формы работы. Они найдутся. Это быстро проявится.
Когда расставались, я, сам с собою рассуждая, произнес:
— Надо проанализировать то, что с нами произошло. Проанализировать с пером в руке.
Тихонов посмотрел на меня в упор и, акцентируя каждое слово, четко произнес:
— Этого делать нельзя!
— Почему? — не понял я.
— Потому что это означает дать им в руки материал. Самому написать донос на себя!
— Все в такой ситуации в некотором смысле писали донос на себя, — сказал я, пытаясь отстоять свое авторское право.
— Потом! — сказал Тихонов. — Через десять лет.
— Да-да. Не сейчас! — воскликнул я, соглашаясь со своим другом и ужасаясь сроку, отведенному Тихоновым до начала перемен.
Меня тронула до глубины души забота Тихонова обо мне и об Игоре.
— Я тебя умоляю, — настаивал Саша. — Слишком актуально. Все, что с тобою произошло, должно быть на годы отрезано. Ты меня понял?
Я понял, что впереди у нас полный туман. Через пару дней мы навестили Немцову и разговор привел к той же теме перемен.
— А я верю в повороты! — произнесла Немцова, вглядываясь из-под нависших бровей в какую-то одной ею различимую даль. — Скоро ли, не скоро, но они придут.
— Вы, Зинаида Николаевна, неизлечимый оптимист. Нашему поколению такое не дано.
— Причем, поворот будет к чему-то такому, что уже было. Опять будут колошматить, как колошматили при Сталине. Но это ничего не даст! — Немцова вздохнула. — Дело не в том, что я оптимист. Просто я верю в закономерности. И экономику по настоящему рассматриваю. Экономика заставит.
— Они там, наверху, люди терпеливые. Еще потерпят.
— Они-то потерпят, да экономика не потерпит. Все захлебывается. Все! Я предугадываю изменения. Причем, ведущей силой станет рабочий класс.
— Что?!
Я искренне удивился. Какой рабочий класс? Эта спившаяся инертная масса?
— Ты плохо Маркса читал, — урезонила меня Зинаида Николаевна. — А мы учились у германской социал-демократии. Многие загнивают на вопросе о роли рабочего класса. Увы, классовый подход сегодня совершенно снят с повестки дня. Нет, я не стою на сталинской позиции, что классовая борьба возрастает по мере побед нашего социализма, но что Сталин сейчас бы сделал, а я бы не возражала, так это, исходя из своей теории, он бы сходу начал убивать тех, кто плохо изучил классиков марксизма.
— Ну все, Зинаида Николаевна. Тогда мне конец!
Немцова засмеялась и пошла готовить чай.
Будучи весьма преклонного возраста — за семьдесят — она жила одна, сама ходила в магазин, и когда мы появлялись в Ленинграде и забегали к ней, не забывала нас накормить.
Двадцать лет прошло с тех пор. Немцова прожила больше девяноста лет. Теперь она покоится на кладбище, и Саша Тихонов показал мне ее могилу. Постояли, погрустили. Сам Александр Васильевич рывками делал карьеру, пробуя то науку, то коммерцию. Прежняя его семья распалась — эту плату чаще всего приходится отдавать за бурные социальные эксперименты молодости. Тихонов создал какую-то страховую компанию и занял в этой нише не последнее место. Я не очень вникал. Это — другая жизнь и другая тема. Главное — он по-прежнему мне близок и дай Бог, чтобы мое дружеское чувство к нему не осталось на закате наших дней не разделенным.
13
Главной загадкой для меня оставался Лен Карпинский.
Десятки раз я перебирал в уме подробности наших с ним встреч, пытаясь в прошлом найти ответ на мучивший меня вопрос.
Лен жил у Люси на Садовом кольце около Зубовской площади в огромном белом панельном доме. Так случилось, что я побывал в двух жилищах Лена — в его последнем и в первом, в Доме на набережной.
Царство Люси, бледной, изящной блондинки, было под стать ей — уютное гнездышко, где кроме двух ее дочерей-подростков обитал ее третий ребенок — беспомощный Лен: непрактичный человек, больной, говорун и фантазер. Каково же было ей, хозяйке, когда ее квартирка стала еще и нашей «конспиративной хатой»? Здесь плелись кружева прожектов будущего устройства России.
Не знаю, состоял ли Лен с Люсей в законном браке, или жили и жили, в тепле и уюте. Какое это имеет значение? У меня в памяти Люся сохранилась человеком светлым и добрым.
При всей близости, какая возможна между соратниками, взявшимися за рискованное предприятие, я не могу сказать, что в бытовом плане мы были с Леном так же откровенны, как в сфере общественной и политической. В одном наши грани соприкасались. Другое — личное, интимное — почти не упоминалось. Есть глаза — заметишь, но никаких комментариев.
Однажды Карпинский взял меня с собою, решив навестить старую отцовскую квартиру в Доме на набережной. Ему потребовалась какая-то книга, и мы поехали. Мрачное здание, которое я наблюдал всегда со стороны, ошеломило меня своими бетонными стенами, когда мы оказались внутри, на лестничных переходах, а потом в коридоре гигантской квартиры с лабиринтом комнат, светлых и темных. Мы пробыли в квартире недолго, но я рад был выбраться на свежий воздух, и современная жизнь показалась мне не такой уж безнадежной по сравнению с той, память о которой хранили угрюмые стены.
Тогда, в то посещение родительского дома, впервые возникло имя первой жены Карпинского — Регины, матери его взрослого сына. Что связывало Лена с Региной и что развело их врозь, не знаю. Скажу только, что меня не раз предупреждали: «Опасайтесь Регины!» Говорили, что она способна уничтожить. Но я не придавал значения оброненным словам.
Не сразу, не один год созревал замысел Соляриса.
Случайно в моих бумагах сохранилась пометка: 4 октября семьдесят первого года я приехал к Лену. Моросил дождь, было зябко. Выпавший утром мокрый снег лежал местами на асфальте, холодя все вокруг.
Карпинский открыл дверь, увидел меня, мокрого, вздохнул:
— Когда все это кончится?
Он посетовал на погоду, а прозвучало: когда эта жизнь наша, издерганная, прекратится?
И налил мне кофе.
Когда, действительно, наступят перемены?
Еще свежи воспоминания о Чехословакии. Газеты бились в истерике, клеймили Солженицына, мировой империализм, разоблачали шпионов и предателей-диссидентов.
В этот день, 4 октября, я узнал: умер журналист Овчаренко. И, грешным делом, подумал: уйди он раньше, до Праги, не написал бы о ней своих статей, пришлось бы искать другого. И память о нем осталась бы чуть чище.
Мы сидели с Леном, как всегда, на кухне, я слушал его, а он развивал идеи, которые потом лягут в фундамент нашего общего дела.
— Большевизм питался аскетизмом, — размышлял Карпинский. — Он и был аскетизмом, монашеским орденом, сыгравшим на нужде. Потом они надели кожаные куртки и никак не могли понять, что же это масса все ест да пьет, да обогащается, гонится за удовольствиями. Стали набрасывать узду. На этой почве вскормил себя Сталин.
Я слушал и думал: а мы кто? Опять орден? И вновь самопожертвование ради того, чтобы устроить им светлый хлев?