Стою я раз на стреме,
Держу в руке карман,
Как вдруг ко мне подходит
Незнакомый мне граждан.
Он говорит: братишечка,
Могёшь меня свести
Туда, где мы с тобой
Могли бы время провести.
Он говорит: в Марселе, брат,
Такие кабаки,
Такие там девчоночки,
Такие коньяки.
Там девушки танцуют голые,
Там дамы в соболях,
Лакеи носят вина,
А воры носят фрак.
Потом он предлагал мне деньги
И жемчуга стакан,
Чтоб я ему передал (ударение делалось на втором слоге)
Запсибзавода план.
Мы взяли того субчика,
Отняли чемодан,
Отняли деньги-франки
И жемчуга стакан.
Потом я этого субчика
Отвел в НКВД.
С тех пор его по тюрьмам
Я не встречал нигде.
Меня благодарили,
Жал руку прокурор,
А после посадили
Под усиленный надзор.
Но любимая песня была другая. Емельянов исполнял ее жалостливо, не сразу, куплет за куплетом, а с перерывами. Споет куплет — и молчит, читает мою заметку, вычеркивает лишнее. Я сижу в уголочке редакционной комнаты, жду. Вот опять запел…
Течет речка по песочку,
Бережочек моет,
А молодой, а инженер
Начальничка молит:
«Ты, начальник мой начальничек!
Отпусти до дому.
А надоело мне, а… (что-то такое, не помню)
Жить в тоске-печали
Парню молодому».
(А начальник ему отвечает)
«Нет, нет-нет, не отпущу тебя,
Здесь работать будешь.
А поработаешь годок-другой
И про дом забудешь».
(Молодой инженер настаивает…)
«Ах, начальник мой начальничек,
Грудь тоской сдавило.
А как умру я, а как погибну я,
Не простившись с милой».
(Не помню всю песню, но финал ее каждый из нас примеривал на себя)
Умер парень, умер молодой,
Пусть грустит молодка.
А знать сгубила, а добра-молодца
Грусть-тоска, да водка.
В зависимости от настроения в финале могла быть «селедка».
Если Гарий и стал писателем, то благодаря Емельянову. Или вопреки ему. Они состязались: кто кого перепишет. Как, впрочем, и кто кого перепьет. Все чаще Гарий вырывался вперед. Но и Емельянов старался. Написал роман «Берег правый» (Запсиб расположился на правом берегу Томи, ниже по течению, а на левом — город и старый КМК) — как и положено, с рабочими людьми, парторгами и комсоргами. Если бы не моя лень, я бы, наверное, тоже внес вклад в общее дело. Немченко корил меня, дарил свои книги с надписью: «Работай!» — но я безнадежно отставал от бегунов, занятый сиюминутными журналистскими хлопотами.
В противовес этой удачливой паре обособилась группа странных личностей. Центром ее стал Владимир Леонович. На Запсибе в это время наступила пора духовной переналадки: Карижский, его лидер, уехал, на его место прибыл козлик с грустными глазами, не способный собрать вокруг себя никого, кроме функционеров. Емельянов перекочевал в город, Лейбензон окунулся в производство, да и тоже готовился к отплытию в теплые края. К тому же они вряд ли смогли бы всерьез привлечь молодых людей нового призыва, появившихся на Запсибе, вслед за мной. Гарий женился, заперся дома, «кропал» своего «Галочкина…» Возник некий вакуум лидерства. Не одному мне хотелось кому-то поклоняться… Леонович и заполнил этот вакуум.
Он создал литобъединение. Собрал вокруг себя графоманов, вроде меня, но я в него не вошел. К тому времени я уже полагал себя профессионалом, газетчиком, стихи писал редко и никому их не показывал.
Среди публики, окружавшей Леоновича, было несколько интересных людей. Приходила, например, старуха с палочкой, прямая и несгибаемая во всех смыслах — Мария Матюшина. Рассказывала о своей фантастической жизни. Что в ней было правдой, не знаю.
— Жгли меня электричеством, — говорила старуха. — Каганович жег! Опять меня сегодня вспоминали Цыбин и Останин!
Стихи же она писала совершенно потрясающие. Я запомнил лишь несколько строк.
Белогвардеец вздернул шашку
Над головой
И взмахом отрубил фуражку
И разум твой.
Глава кудрявая летела
И что-то вслед
Кричала громко,
Что хотела,
Оставив след…
Заходил рыжий Копылов, то ли бетонщик, то ли мастер. Веснушчатый, с красными кистями рук, похожими больше на клешни вареного рака. Он привязался ко мне — или ему нравилась Елена — и часто заглядывал к нам, как всегда, не кстати. И стихи он сочинял — про водку и про баб. И даже написал пьесу, которую читал нам громко и азартно. И был вечно пьян. Хотя иногда, стесняясь, заявлял: «Сегодня я не зайду, я выпивши».
Колоритной фигурой был Павел Мелехин. Он называл себя «всероссийским поэтом» — именно всероссийским, а не всесоюзным. Паша был по-есенински светел, бесхитростно-лукав. Очень русский, с торчащим хохолком на макушке коротко стриженой головы, неприхотливый, вечно в долгах и неустроенности. И конечно, под хмельком.
Промелькнул, как звездочка, в нашей жизни Сергей Дрофенко. Приехал, поработал в «Металлургстрое», — скромный, красивый человек, и уехал, чтобы через несколько лет нелепо погибнуть в ресторане ЦДЛ. Когда я возвращался с Запсиба в Москву, я вез для Сергея честно заработанный им кусок металла первой запсибовской домны — сувенирную чугунную отливку, — но не успел передать. Так она и хранится у меня — как грустный знак непредсказуемости нашей жизни. И тут же книжечка его стихов, выпущенная товарищами после его смерти.
Может, счастья и вовсе не будет.
Только пусть, прилетев на заре,
Меня птицы веселые будят
и живется друзьям на земле.
Леонович и Дрофенко приехали вместе. Оба серьезные, правильные, они на голову возвышались над всей нашей братией. Может, только Паша мог состязаться с ними… Но он был совершенно другим человеком. Матрос Ябров, наш редактор, поручал ему очередную тему, и Паша никогда не смущался — писал о чем угодно. Газета служила способом пропитания, а для души Паша находил другие сферы. В отличие от Леоновича, трибуна и философа, он был лириком, а лирику все простительно. Паша Мелехин завел себе для облегчения жизни татарку Розу, работавшую в буфете, и теперь пил вволю молоко, которое обожал не меньше, чем водку. На людях Мелехин подшучивал над Розой, учил ее иностранным словам, а «иностранным» для нее была половина русского, и Павел говорил: «Она у меня стеснительная».
Или просил:
— Роза, дай половник! Я половником буду есть, как рыцарь. Рыцари ели большими ложками.