Мы спустились вниз и зашагали по шпалам навстречу накатывавшей с востока ночи. Порой стены сжимались и мы втягивались в узкие коридоры с нависавшими слева и справа глыбами гранита. Над головою мерцали звезды, а сзади начинала неприятно подрагивать земля — приближался состав. Тогда мы ускоряли шаг, надеясь проскочить узкое место. Измученные, мы вышли километров через десять к станции, где нас подобрала поездная бригада, предупрежденная нашим машинистом.
По мере обретения профессионального опыта и выработки собственной линии поведения, такое безобидное трюкачество трансформировалось в привычку к риску и нестандартным ситуациям. Когда из сельской школы мы получили — а я тогда работал в молодежном журнале — тревожное письмо, крик души сельского учителя, над которым форменным образом издевалось местное начальство — и над детьми, как он сообщал, — я не стал заезжать в областной центр, как было принято, отмечаться в Облоно, а потом в Роно, прихватывать с собою соглядатая в юбке под видом строгого инспектора, а без предупреждения заявился прямо в маленькую деревянную убогую школенку. Но для этого надо было пройти пешком десять километров по двадцатиградусному морозу — иных расстояний Россия не знает. Но зато сразу на бал! То есть в учительскую, где все как есть, без прикрас. Меня не ожидали. И даже вождь стоял на подоконнике, задвинутый лицом к окну, задернутый шторой. На белой лысине бюста заметны были следы чернил: дети забавлялись игрой в крестики-нолики.
Такое никогда не обнаружишь, если не истопчешь башмаками сельской дороги и не поставишь своих героев в обстоятельства в соответствии с замыслом.
Постепенно вырабатывалась странная привычка: даже тогда, когда я восхвалял, на мой «положительный» очерк приходил разъяренный отклик начальства. Однажды — дело было в «Комсомольской правде» — прислали «телегу» в ответ на публикацию «героического» очерка о комсорге со стройки в Азербайджане, — и я насчитал в ней семьдесят страниц документов, опровергавших мой материал. В ту пору еще не было заказной журналистики — если не считать таковой всю официозную партийную печать — не было и заказных убийств. Мы не испытывали страха, не оглядывались, не соизмеряли свои поступки с роковыми последствиями — все, что могло грозить за своеволие, так это отказ под благовидным предлогом в публикации. Безмятежное было время! Даже уволить журналиста не всегда было просто.
В этих «телегах» присутствовала, как правило, одна особенность. Все, кто сообщал мне в ходе расследования о злоупотреблениях своего мафиозного начальства, теперь с завидным единством утверждали прямо противоположное. Их «объяснительные записки» тут же прилагались. Я не сразу привык к таким разворотам на сто восемьдесят градусов трудового человека. Я все еще обожествлял его. Ругал судьбу, обстоятельства. Подверженный влиянию грубого социологизма, винил несовершенство общественного устройства. И был увлечен конструированием разумной системы управления — вот если этих поставить сюда, а тех туда, то получится замечательное общество. По машинописным листкам я изучал лекции по социологии, прочитанные Левадой на факультете журналистики в МГУ. Откровением были Гэлбрейт, Поршнев, Ян Щепаньский. Отдельная личность как бы перестала для меня существовать, она легко передвигалась, как фигурка на шахматной доске. И я силился найти для нее такое место, чтобы ей, униженной и оскорбленной обстоятельствами жизни, стало бы чуть легче.
Потом одна крайность сменилась другою. Я увлекся людьми, которым не нужен поводырь. Моим идеалом стала личность, способная по собственной воле менять обстоятельства — творить их.
Но это позже. А в том нежном возрасте, в котором я пребывал, находясь в Сибири, я еще только осваивал азы журналистики. Мир был еще прост и понятен. Тут добро, там зло, это подлость и предательство. Иногда я грустил, но чаще веселился. Зарабатывал на хлеб насущный. Любил свою жену, которая собиралась сделать меня отцом.
И все-таки одна беспокойная мысль, нет-нет, да занимала мою голову. Как же это так, думал я, мой отец, большевик с дореволюционным стажем, утверждал вот эту систему, а я — его сын — все чаще занимаюсь тем, что вставляю ей палки в колеса. Я плохо помнил отца, он умер, когда мне было двенадцать лет, но по рассказам матери — это был образованный человек, поживший в Европе. Он учился и в Берлине, и в Лондоне. Свободно говорил по-французски. У меня сохранилась фотография — крыши Парижа, вид, снятый им самим из окна своей квартиры. Шахтер из Горловки, а еще прежде — крестьянский парень с Брянщины, он вступил в партию, отвоевав войну с германцами, двадцати пяти лет от роду. Я сравнивал его с собою — мне было двадцать пять, когда я только-только стал понимать, что не туда забрел, приняв предложение Карижского стать его замом. Вот и он — в феврале семнадцатого — вполне мог в мутном утре России разглядеть не ту тропу.
Бессмысленная ошибка на перекрестке. И два поколения занимаются тем, что раскачивают лодку то влево, то вправо. Третье — мой младший сын, вообще плохо представляет, какие у нас нынче «партии» заседают в Думе. Он безразличен к сутолоке политической жизни. И ему — те же двадцать пять. А Россия, содрогаясь своим истерзанным телом, все меньше напоминает жертву заговора злых сил. Напротив, войдя во вкус, переродившись, она болезненно реагирует на все иное, все удачливое. На месте былой самобытности — утвердилось своенравие. Вместо варварской дикости, романтизированной и воспетой, — грубый беспредел хама, вооруженного вековым опытом демагогии. Это уже не причудливая стрекоза с глазами, как два солнца — существо из сказки. Это зомби, в котором заложена программа самоуничтожения. И как ему помочь, один Господь знает.
Земными стараниями мы ничего не меняем, а лишь раскачиваем лодку с борта на борт, создавая иллюзию движения. Возможно, в этом и состоит хитроумный замысел создателя мира — чтобы мы на Земле не скучали. Уродства жизни обретают порою такой отвратительный вид, что рука невольно тянется оттолкнуть их. И вот суденышко уже накренилось — и кажется, что мы плывем.
Я помню, как весною забрел на территорию яблоневого сада, заложенного еще в первые послевоенные годы, и теперь оказавшегося в черте стройки. Зеленый оазис какое-то время держался посреди изуродованной бульдозерами земли, но вот кварталы дошагали до его границ. Появился акт приемки сада на баланс будущего завода. Это означало, что ему подписан смертный приговор.
Три гектара яблони европейской, больше двух с половиной гектаров яблони-ранета, четыре гектара малины «Новость» должны были пойти под нож. Все закорючки подписей уже были собраны.
Я приехал, когда операция началась. Деревья вырывали экскаваторами, сшибали панелевозами — а они продолжали цвести даже полузасыпанные грунтом. Смотреть на полузаваленную цветущую яблоню, как она тянет свои цветки к солнцу, а вокруг все ревет, грохочет, осыпается и матерится, — зрелище не для слабонервных.
Я ходил от одного начальника к другому, всем надоел, на меня оглядывались, как на ненормального, совали мне документы: все по правилам, сад списан.
— Вы что, молодой человек, против строительства жилья? — раздраженно спросил меня некто Фойгт Александр Павлович, заместитель директора строящегося завода.
Вот паразит, подумал я. Привык задавать вопросы. Я пошел бунтовать механизаторов. Экскаваторщик как раз примеривался, как берет его машина после ремонта.
— Как же так? — спросил я. — Ведь живые деревья!
— А что? Начальство сказало: «Проект». Я лично себе пару яблонь выкопал, в свой сад. Тут и куратор заводоуправления был, тоже не побрезговал.
Подошел мастер. Поинтересовался, о чем речь.
— Нам чертежи дали, мы свое дело делаем. Мы-то еще милостиво. А вот дома начнут строить, краны ставить, длинномеры пойдут, материалы начнут завозить, сваливать, склады разбивать, тут все искромсают. И яблони, и тополя.
Неважный был из меня агитатор. Я говорил об уникальности таких садов для Сибири. Рисовал картину апокалипсиса: разрастется завод, задымит, газы задушат поселок. Апеллировал, если не к разуму, то к сердцу и ругал начальство. Просил подождать, не добивать то, что осталось. Обещал найти управу на головотяпов. Меня слушали молча. Механизаторы в черных промасленных одеждах, стоявшие кружком около гусениц экскаватора, топтались, как вороны на снегу — на фоне белых от цветения деревьев.