На улице около клуба я встретил его заведующего, маленького роста мужичка по фамилии Бреев. Он стал говорить мне, что русский человек все-таки понимает толк в искусстве: вот привезли на стройку японский фильм «Голый остров», так люди посидят пятнадцать минут, встают и уходят.
— Потому что зачем же столько раз показывать, как японцы носят воду, — возмущался Бреев. — Достаточно трех раз.
Я купил билет. Действительно, зрители ворчали, смеялись, многие уходили.
На проспекте Красной Армии — на том бульварчике, где недавно мрачно стояла толпа и горела милиция, теперь мирно бренчала гитара, били в бубен и ныла гармошка. Голодные голоса орали песню. Народ из клуба валил на звуки импровизированного оркестра.
— Девки чтой-та ни даю-ца…! — кричал певец.
Я бесцельно бродил, на душе было тоскливо. Елена уехала в Москву. В новой квартире, недавно полученной, было пусто, как на японском острове: стояла садовая скамейка, принесенная мною с бульвара, на ней я и спал.
Одиночество способствует творчеству. От нечего делать я перелистывал записные книжки. Вот перл, достойный эпохи! Комендант общежития говорит работяге: «Давай военный билет за простынь!» — в качестве залога.
От общежитий веяло тоской. В красном уголке, как обычно, стоял фикус, тут же в углу зеркало, а посреди комнаты — стол с подшивками газет. На стене — список актива и обязательство комбригады. Каждый — подписчик, каждый — член профсоюза, каждый — дружинник, каждому следовало посадить три деревца и, конечно, каждый охвачен хотя бы одной формой учебы… Здесь же стенд «Им жить при коммунизме» — много-много детских головок.
А послушаешь разговоры — иная жизнь.
— Пойдем на шахты, — мечтательно говорит один работяга другому, потягиваясь в теплой бытовке, на перекуре.
— Да там законтрабачат на целый год…
— Если я еще год здесь пробуду, меня дома не пропишут.
— Ничего! Помрешь, в Сибири закопаем.
— Слушай, у нас к другу жена приехала, — разговор переходит на более приятную тему, — а койки в общаге рядом. Аж голова кружится. Не могу!
— Ладно, — прерывает другой. — Пойдем поковыряемся.
Я вышел за ними. Издали слышались обрывки фраз.
— Я книги люблю… Жульверном заинтересовался… Разные капитаны гаттерасы…
Ветер отнес конец фразы. Долетело из другой оперы:
— Да он с ней спит!
— А ты что — у них в ногах стоял?
Моя журналистская жизнь приобрела отчетливо кочевой характер. Мне не сиделось на месте. Из редакции меня скоро выпроводили подучиться в Москве — так решили проблему отсутствующей вакансии, сплавив меня почти на год ко мне же домой, на курсы повышения квалификации — так называлась эта синекура. Потом, когда вернулся, я много разъезжал по Кузбассу, но и это надоело — ушел в многотиражку к старым запсибовским друзьям. Оттуда периодически погружался в родную монтажную бригаду: на полгода, а то и на год. Я понял, что я летун, и смирился с этим. И всегда находился какой-нибудь повод — такой, что не уйти было нельзя.
За наши грехи к нам в редакцию «Металлургстроя» назначили куратора по фамилии Шамин. Он-то меня и доконал. Он так вошел в роль редактора, что — будучи прежде простым партийным функционером невысокого ранга — теперь жаждал поля деятельности, стал приезжать в типографию читать номер.
— Запятую надо убрать, — говорил он, изводя нас. И медленно сверял слово за словом: — «… пристрастен ко всем явлениям жизни», — читал он. — Пристрастен… Как это понимать?
Я объяснял. Через минуту Шамин опять цеплялся.
— Тут у вас написано: «Тяготы…» Что это такое?
— Это трудности.
— Не-ет! Это не трудности. Тяготы — это не трудности, — уличал нас Шамин в идеологической диверсии. — Я например, не чувствую тягот. Я чувствую удовлетворение! И приказывал: — Выкиньте!
И мы вычеркивали слово.
Но иногда нас так задевали его придирки, что мы сопротивлялись, придумывали на ходу: «Нельзя выкидывать. Это „Известия“. Мы статью из „Известий“ перепечатываем…»
Шамин сдавался.
— Ну тогда… конечно.
Однако все чаще верх одерживал он. Наступили крутые времена. В Москве Ильичев произнес свой доклад, и когда волна идеологических погромов докатилась до Сибири, у нас принялись, как шпионов, отлавливать абстракционистов. Да только где же их взять? Нашли! И на областном партактиве докладывали: «Вчера в городе металлургов Новокузнецке было покончено с последним абстракционистом…» — я-то знаю, это у нас в поселке разыскали бедного доходягу, художника, работавшего в клубе у Бреева. Он писал объявления о фильмах и иногда со скуки пририсовывал что-нибудь по своей инициативе. Пригляделись: что-то не наше! Выгнали с работы и отрапортовали.
Поэтому Шамин был на коне. И требовал пояснений ко всякой подозрительной фразе.
— А что это: «… сердце отдать временам на разрыв»? Или вот: «Народ они крутой, на слово крепкий». Извините! Народ у нас не «крутой», а великий и героический.
Мне казалось, что я схожу с ума. Шамин, этот кастрат с бабьим лицом, меня достал. А перед ним на этом посту была Мария Семеновна Протос, главный запсибовский идеолог, женщина-монстр, мужик в юбке. Фанатичка, я застал ее, когда работал в комитете комсомола. Шамин по сравнению с нею был простым подневольным работягой на идеологической ниве, мы с ним кое-как управлялись. То соглашались, то отшучивались, то дурили. Но с каждым днем нам становилось все более тошно.
— Ну как? — спрашивали мы Шамина. — Будем травить китайцев?
— А другие газеты? — терялся он.
— «Правда» дала.
— А «Кузнецкий рабочий»? — интересовался Шамин на всякий случай.
— Не успели. И мы можем запросто вставить им пистон, — заключал морячок Ябров, наш редактор в ту пору.
Но и Шамин отыгрывался, дождавшись своего момента.
— А что это у вас за Стендаль? — спрашивал он грозно, делая ударение на первом слоге. — Кого это вы тут цитируете?
Владимир Леонович, работавший тогда вместе со мной в редакции «Металлургстроя», наш первый поэт, принимал позу римского трибуна и, ощущая себя жертвой политических репрессий, картинно произносил, как предсмертное слово:
— Это не Стендаль, а Фредерик Стендаль, французский, с вашего позволения, классик. К тому же он давно умер.
— Все равно незачем, — не сдавался Шамин. — У нас своих хватает!
Довод был, конечно, железный.
Как-то к празднику газета решила рассказать о тех, кто только что вступил в партию. Среди прочих в наше поле зрения случайно попала кассирша из стройуправления, выдававшая зарплату. Мы поведали и о ней. Шамин примчался, замахал руками.
— В такой день — о кассирше! Что у нас некого принимать в партию?
— Так это вы ее приняли! — парировал Анатолий Ябров. Бывший матрос, о чем напоминала тельняшка на широкой груди, был человеком прямым, из народа. Хотя такой же графоман, как и все мы. Только Леонович признавался нами аристократом литературного дела, да еще Немченко — за упорство.
— Вы же ее приняли, — повторил Ябров, сморщив в гримасе сократовский лоб.
— Не важно! — рассердился Шамин. — Все равно писать об этом не желательно. Надо показать, что в партию идут рабочие. У нас же тут стройка. А то взяли какого-то расчетчика… Вы еще молодые, не знаете, а мы прежде интеллигенцию вообще в партию не принимали. Вызывали секретаря парторганизации и прямо говорили: «Не принимать!» А если кто и подавал заявление, мы его культурно разворачивали… А вы — кассиршу!
Эта тема — издевательство над личностью — все более становилась ощутимой в моей профессиональной жизни. Не успев насладиться романтикой сибирской земли, я оказался по уши в дерьме. Стоило ли совершать побег за глотком свободы?
Одно успокаивало. Они — сами по себе, а я — сам по себе. Только вот профессию я выбрал себе такую, что без контактов не обойтись. Шамин находился как бы всегда рядом со мной.
Кстати, история с кассиршей, принятой в партию не в русле установки, заставила меня задуматься на эту тему. Я посмотрел вокруг: а кто вообще-то в этой партии? Кто — в комсомоле? И сделал для себя открытие. Похоже, партия и комсомол так разбухли, что стерлась граница, отделявшая тех, кто был в рядах, от тех, кто в рядах еще не был.