— Она была еврейка? — спросила Катица.
— Конечно, еврейка, — ответил дед.
— С такой австрийской фамилией? — вмешался я.
— Мальчик мой, евреем можно быть с любой фамилией. — Он покачал головой. — Там остался только один торт, засохший.
Он ругался, пока не выдохся, потом молчал целыми днями и отказывался выходить из дому. Так продолжалось несколько недель, но потом эта история стала если не забываться, то по крайней мере отошла на второй план. Дед никогда больше не говорил о ней, и, сколько он ни пытался отыскать госпожу Остеррайхер, узнать что-нибудь о ее судьбе, все было напрасно. Постепенно он сдался.
В начале 1944 года канал замерз, за несколькими днями снегопада последовали долгие недели морозов. В некоторых местах лед был настолько толстым, что по нему можно было переехать канал на повозке, другие же оказались коварными и стали ловушкой для неосмотрительных смельчаков. Катица продолжала приходить к нам, и дед снова старался не оставлять нас одних.
Насколько я желал этого, настолько же был благодарен деду. Ведь без него мне не давали бы покоя пальцы ног Катицы, ее икры и живот. Она нередко ела с нами, и потом дед заворачивал ей остатки и еще немного в придачу.
— И все-таки, Якоб, — бормотал он, когда я возвращался, проводив Катицу до дома, — она сербка, а ты шваб. Помни об этом.
Никто из нас не заметил приезда отца в тот солнечно-синий февральский день. Он приехал на автомобиле, уместив в него все, что обычно привозил Сарело. Теперь продуктов было немного, потому что война, тоже голодная, опустошила амбары и стойла в Трибсветтере. Румынские солдаты забирали у крестьян все, что те не успели спрятать.
Отец обстучал снег с сапог у порога и вошел. Мы с Катицей сидели у меня в комнате.
— Что говорят по радио, дед? — раздался в гостиной его голос. — Проигрываем мы войну? Дома я слушаю только пластинки твоей дочери, все остальное уже не могу слышать. Шнапсу у тебя в доме не осталось? Надо согреть косточки.
Мы услышали, как дед встал и пошел в подвал, затем вернулся и молча налил отцу рюмку.
— Как дела в Трибсветтере? — спросил дед.
— Плохо. Мальчишки напялили немецкие мундиры и уехали на фронт. Теперь старики все глаза выплакали. На прошлом собрании я им сказал: «Если б вы раньше были умнее, теперь не пришлось бы плакать». И Непер с ними пошел, но уже вернулся мертвым. Я ему много раз говорил, что он слишком старый, но он всегда отвечал только, что для нашего дела никто не стар. Закинул винтовку за плечо и полез в вагон. Его сразу же в Сербии бомбой в клочки разорвало. Мы принесли его в деревню под колокольный звон, как положено. Но давай поговорим о том, зачем я приехал. Как у пацана дела в школе?
— Он хорошо учится. Учеба дается ему легко.
— Тем лучше. Где он? У меня новость для вас обоих.
Я достал из ящика школьную ведомость и пошел в гостиную, Катица последовала за мной. Отец не обратил на нее никакого внимания и протянул ко мне руку. Я дал ему ведомость, но он отложил ее в сторону. Катица осталась стоять у двери.
— Сядь, мой мальчик! — велел он. — Мне нужно сказать тебе что-то важное. Говорить буду напрямик, мне скоро ехать. Сарело живет с нами полтора года и уже разбирается во всем, что нужно знать крестьянину. В отличие от тебя, он очень способный, и я решил сделать его наследником. Тебя земля все равно не интересует, ты больше годишься для учебы и книжек.
Он взял со стола одну из книг, полистал ее и положил обратно.
— Когда ему исполнится двадцать, я назначу его управляющим. Он уже сейчас так хорошо справляется со своей работой, что его уважают и хозяева, и батраки. Я хотел тебе сказать об этом заранее, чтобы ты не надеялся зря и занимался только учебой.
Он сел, положил ногу на ногу, плюнул на свой сапог и стал начищать его рукавом пальто.
— Но ведь он просто грязный цыганенок! — вырвалось у меня.
— Нет, это не так, — твердо заявил отец.
Я посмотрел на деда, ведь если кто-то и мог за меня вступиться, то только он.
— Ты не можешь еще и вот так поступить с мальчиком. — Его упрек остался неуслышанным.
Я заплакал. Я обещал отцу, что всему научусь, что буду заботиться о нашей земле даже лучше, чем Сарело. Я умолял его, а он продолжал начищать сапоги. Наконец пробурчал: «Прямо как новые». Он встал, здоровенный мужчина, в котором больше ничто — ни сапоги, ни шапка, ни пальто — не напоминало того оборванца, что когда-то пробрался в деревню, как вор.
— Я твой сын, а не он! — закричал я. — Он просто цыган, ему место на Буге. Я донесу жандармам, кто он такой на самом деле, вот тогда посмотрим…
Не дав мне закончить фразу, его рука опустилась на меня с такой силой, что я еле удержался на ногах. Он шагнул ко мне, но от второго удара я успел увернуться.
— Рамина была права, ты мне вообще не отец!
Я проскользнул мимо него, обулся в прихожей и выбежал из дома. Куда — я не знал, но мои ноги знали. Они понесли меня через весь Йозефштадт, мимо людей и магазинов, которых я не замечал, прямо к каналу.
Когда Катица прибежала за мной, я был уже посреди канала и скакал по льду, желая, чтобы он наконец проломился. Чтобы он вскрылся и дал мне провалиться в воду, которая ждет внизу. Я прыгал на самых тонких местах, но лед не поддавался. У него были на меня другие планы, как раньше у Бога.
Устав и замерзнув, я присел на корточки, а на берегу и на мосту неподалеку уже собрались люди, они кричали мне, призывая не дурить и не навлекать на себя беду. Появился даже полицейский, который попробовал осторожно приблизиться ко мне, но каждые несколько метров нога его проваливалась под лед. На широком, раскрасневшемся лице Катицы был написан весь ужас, который она испытывала вместо меня.
Вспоминая о ней сегодня, я вижу ее на берегу канала с распахнутыми глазами и маленькими ручками, сжатыми в кулаки, прямо как в американском кино. Поскольку ничего не помогало и река не желала принимать меня, я сидел на корточках, пока не затрясся от холода. Зеваки были разочарованы, ведь ничего не случилось, и разошлись. Жандарм тоже исчез, когда я вернулся на берег. Катица хотела меня обнять, но я отпрянул.
— Не надо, я плохо пахну, — пробормотал я.
Она засмеялась каким-то особенным смехом, и тогда я смог поднять голову и посмотреть ей в глаза.
— Якоб, ты слишком много общаешься с Мози. Он тоже не дает себя трогать, но потому что очень чистый.
— Ты ведь никому не расскажешь, правда?
— В прошлый раз я смогла удержаться.
Следующие месяцы мы с Катицей не разлучались. Когда она была свободна от работы в ателье, а я — от занятий в школе, и если дед не просил, чтобы мы остались с ним, мы гуляли по городу, как раньше я гулял с дедом. Бывало, мы по нескольку часов почти ничего не говорили. Я пересказал ей все истории Рамины и деда. Но они ее не особенно интересовали. Она считала, что такие люди, как Каспар и Фредерик, вообще не заслуживают, чтобы о них рассказывали. В конце концов они оказались просто убийцами. И она понимала — в этом я уверен, — что этими рассказами я хотел лишь отвлечь ее от того, что имело отношение только к нам двоим.
Иногда в каком-нибудь районе, где нас никто не знал, на безлюдной улочке, отгороженной стеной, я брал ее за руку. Только за руку. И лишь под конец, незадолго до ее отъезда из Темешвара, при последней нашей встрече, я ее поцеловал. Но мне куда приятнее вспоминать, как мы держались за руки.
Катица почти никогда не упоминала ни о моем отце, ни о том, что видела и слышала у нас дома. Не из деликатности, а просто потому, что в ее мире это не имело никакого значения. Ее родители были так бедны, что Катице ничего не досталось бы в наследство, кроме манекена и старых модных журналов матери. У них никогда не было ни хозяйства, ни великого прошлого, только жалкий маленький домик. Для нее имело смысл только настоящее, я еще никогда не встречал человека, для кого бы прошлое и будущее так мало значили. Важно было то, что можно потрогать руками, например, я.