Тем временем городом завладела одна-единственная, неотступная мысль — найти пропитание, причем до того, как его найдет кто-то другой. Люди неутомимо рыскали в поисках испорченного мяса или подгнивших овощей. Они с недовольством стояли в очередях, ведь единственное, что у них осталось от прежней жизни, — это уверенность, будто им причитается больше, чем остальным. Когда товар подходил к концу или вовсе заканчивался, разгорались ссоры. Нередко я видел, как элегантные господа дрались из-за пары костей. Война пока еще обходила нас, но ее дыхание с каждым днем становилось все ощутимее.
Нам с дедом приходилось легче, потому что Сарело приезжал каждую неделю. Кое-что доставалось даже Катице, я регулярно относил ей свертки с колбасой и сыром. Но город кишел ворами и попрошайками. Они стояли возле церквей — там их было больше всего, — перед кафе и магазинами, где бывали те, кто еще мог себе позволить что-то подать. Они стояли перед театром и на каждом оживленном перекрестке, в парках и на набережных канала. Их жалостливые голоса, их искореженные лица преследовали меня даже во сне. Они стали оккупантами, истинными хозяевами города. Избегать их означало перестать выходить из дома.
Один из попрошаек был безногим, его повсюду носил на спине жилистый молчаливый мужчина. В отличие от его собратьев, живущих на улице и за счет улицы, безногий был всегда свежевыбрит и чисто одет. Как будто ухоженное попрошайничество достойнее, чем в лохмотьях.
Мы с Катицей часто наблюдали эту пару, она всегда действовала по плану. Сначала они разведывали местность и коротко совещались, но последнее слово всегда оставалось за калекой. Если место казалось многообещающим, носильщик ссаживал безногого, и тот подбирался к жертве сам, волоча туловище по земле. То ли из-за внешнего вида, то ли благодаря своему таланту денег он всегда собирал больше всех других. Однажды мы даже видели этих двоих в довольно дорогом кафе, в их тарелках были изысканные кушанья.
В середине июня — золотого, жаркого месяца — мы с Катицей сидели на набережной канала, где отдыхало много людей. Мне казалось, она чем-то озабочена, но не может подыскать нужных слов, чтобы рассказать об этом. И вдруг мы услышали рядом с нами голос:
— Если ты ее сейчас же не поцелуешь, она убежит от тебя, с таким-то лицом. — Калека подобрался к нам вплотную и добавил: — Или ты дашь мне пару монет. Это подействует так же, как поцелуй.
— С чего бы это? — спросил я, но полез в карман за мелочью.
— Очень просто, тогда я кое-чего не сделаю.
— Чего же?
— Не прокляну вас.
Получив монеты, он тут же забыл о нас и направился к другой парочке, а его напарник остался неподалеку.
— Что случилось? — спросил я Катицу.
— Мадам отсылает меня обратно в деревню. Ей придется закрыть лавку, и не из-за того, что она еврейка, просто клиентов не осталось. Люди теперь тратят деньги на еду, а не на новую одежду.
Провожая Катицу домой, я поцеловал ее в подъезде дома рядом с кондитерской «Остеррайхер». На досках, которыми заколотили витрины, было написано белой краской «С. N. R.», а торт, оставленный на прилавке, давно превратился в маленькую серую кучку. С совершенно новым ощущением в животе я вернулся домой.
Той ночью нас с дедом разбудили разрывы бомб в районе Северного вокзала. Вместе с соседями мы вышли на улицу и увидели пылающее небо над крышами домов. Оно возвестило о пришествии войны. Сирены взвыли слишком поздно, словно за них отвечал наш пьяный Штруберт. Я побежал обратно в дом и оделся, а когда вышел и хотел прошмыгнуть мимо деда, он спросил: «Ты куда собрался? Слишком опасно!» Мой ответ утонул в грохоте новых взрывов. Бомбардировщики зашли на второй круг, и на воздух взлетели склады боеприпасов, нефтехранилища и заводы.
Катицу я нашел съежившейся в углу ее комнаты и привел к нам. С первыми лучами солнца небо оказалось таким голубым, будто издевалось над нами. Завернувшись в одеяла, мы с Катицей сидели на веранде и держались за руки, не сомневаясь, что скоро погибнем. Потом мы услышали первые вести о сгоревших, задохнувшихся, контуженых людях. Так продолжалось несколько недель, в бомбоубежище мы проводили гораздо больше времени, чем дома. Днем я все еще чувствовал, как пальцы Катицы сжимали мою руку ночью.
Когда я в последний раз видел Катицу, она сидела в нашей телеге, а Сарело хлестал лошадей, чтобы успеть вернуться в деревню до темноты. «Без хлыста! Только вожжами!» — кричал дед ему вслед, но Сарело не обращал на него внимания. Катица подняла руку, прощаясь, и на этот раз вслед за телегой побежал я.
* * *
Если русские не собирались уходить, я рисковал замерзнуть до смерти. Тогда лед канала не поддался, потому что хотел сохранить мне жизнь для другой смерти, которую кто-то — может быть, Бог — придумал для меня. Жаль, что Рамина все время рассказывала о двух моих рождениях, но никогда не говорила о моей смерти. Жаль, что у меня теперь не было нескольких вариантов, чтобы выбрать себе подходящую смерть. Умру ли я в Сибири или прямо здесь и сейчас, на нашем кладбище, я не мог предугадать без подсказки Рамины.
Собрав в кулак всю свою смелость, я отодвинул могильную плиту и высунул голову. Снег перестал идти, ветер тоже успокоился. Могилы и памятники были укрыты толстым белым покрывалом. Даже ограда, отделявшая кладбище от поля, стала едва различимой. Я вылез, потянулся, похлопал по рукам и ногам и почувствовал, как закоченевшие конечности возвращаются к жизни. По еле заметным тропинкам я прокрался к воротам кладбища.
В деревне, быть может, даже на нашем дворе, мелькали огни, до моего слуха вновь донеслись крики русских, видимо, требовавших поторопиться, потом раздался выстрел и женский вопль. Ночь была нетемной, а снег делал ее еще светлее, поэтому я не мог укрыться во мраке.
Вдруг наступила тишина, словно все село уснуло и все оказалось только страшным сном. Лишь возле сельской площади светило несколько фар. Затем заурчали моторы, и вскоре несколько грузовиков тронулось к выезду из деревни.
В это мгновение облачный покров прорвался, и луна залила все тусклым светом. Я вернулся в свое укрытие, уверенный, что скоро последние русские уедут и за мной придут домашние. Сквозь дремоту я вдруг услышал голоса, приближавшиеся к кладбищу, но не мог разобрать, на каком языке говорят. Через щель я увидел свет нескольких керосиновых ламп, казалось, люди что-то обсуждают. Потом они направились к склепу Дамасов. Теперь я отчетливо слышал речь, известную мне по Темешвару, с того дня, когда русские пришли искать шнапс у нас в доме.
Судьба говорила по-русски, но когда она остановилась у склепа, я услышал хорошо знакомый голос. «Вылезай, парень. Все в порядке», — сказал отец. Я отодвинул плиту, и в лицо мне ударил такой яркий свет фонаря, что пришлось прикрыть глаза ладонью. Я почувствовал, что сильные руки тащат меня вверх, и не мог сопротивляться.
Сначала я разглядел Сарело, затем — отца. Он сказал: «Извини, парень. Они приняли за тебя Сарело, хотели забрать его у меня. Даже священник не смог их переубедить. У меня не осталось другого выхода. От тебя я могу отказаться, а от него — нет».
Двое русских солдат подхватили меня под руки и потащили. Следом на некотором расстоянии шли отец и Сарело. Меня гнали к свету фар, но я не упирался, в отличие от Рамины, которой помогал собственный вес. Я не парил над головами солдат, а втянул голову в плечи. И не суждено мне было сидеть в кузове грузовика, как на троне. Не было этого маленького триумфа в минуту величайшего поражения.
В оцепенении, — которое овладело мной, когда я узнал о смерти Катицы, — я приближался к тому месту, где провел половину детства. Где мой дед продавал скотину, Сарело — ножи, а Катица — юбки и костюмы, сшитые ее матерью. Где мамаши присматривали будущих невесток. Где теперь два грузовика ждали последних пойманных пленников.
По переулкам гнали, как и меня, мужчин и женщин. Их хватали в огородах и сараях, в подвалах и на чердаках. Они безуспешно пытались защититься от холода шарфами, меховыми шапками и поднятыми воротниками. Когда все мы оказались в кузове одной из машин, я огляделся. Здесь был учитель Кирш, молчаливый и злой, и несколько его учеников, самых прилежных в военной подготовке.