одесских семейств, помещал её стихи и рассказы. Поэты и путешествия стали обычны.
Слава приходила в путешествиях через поэтов...
Женщина, у которой душа из стихов и длинные галльские ноги, располагает
сложнейшей бутафорией флирта.
Адель могла бы в нём опередить Жорж Занд, если бы мадам Жорж Занд когда-либо
позволила себя опередить.
Дни в Кисловодске вертелись циклоном. Чернявый поручик блистал в ореоле трёх
граций — Ребровой, Адель и своей петербургской знакомой. Он обращался со всеми тремя
как с любовницами. Петербуржанка принимала это как должное и всеми силами старалась
афишировать гусара.
После бала, на рассвете, когда Мишель, расхрабрясь, сказал Ребровой, что он её не
любит и никогда не любил,— Адель увела растерявшуюся девушку к себе. Мишель
отправился проводить петербуржанку. Но через час он постучался у двери Адели.
— Вы один?— спросила она.— Вы ко мне или к ней?
— К вам или к ней,— ответил он,— это зависит от вас. Меня преследуют. Вы можете
спасти меня.
Это было простое пари. Никаких неприятелей не было. Он оставался до утра у Адель
Омер де Гелль,— в соседней комнате лежала растерзанная слезами Реброва,— гусар и
поэтесса говорили о стихах, о Европе, о Байроне, словно ничего не случилось. В ту ночь
мадам Адель не задерживала его у себя. И на рассвете гусар спустился через окно, чтобы
выиграть второе пари: он проехал верхом со своей петербургской франтихой мимо окон
Ребровой и мадам Адель. Адель отказала ему в доме, но в тот же день они виделись. При
встрече она наговорила ему дерзостей, и он был взбешён, поражён и обезоружен. Он
попытался завернуться в плащ неудачника, но был безжалостно осмеян. Он хотел овладеть
ею, но она умело остановила его игру и этим сохранила право приказывать.
— Я ещё никогда не отдавалась фигляру. Будьте кем вам угодно, Лермонтов, но будьте
собой.
Тогда, склонившись у её ног, как ребёнок, смуглый, курносый ребёнок, он перебирал
складки её платья своими тонкими острыми пальцами, скручивающими спиралью
железные шомпола, и правдиво говорил ей что-то бессвязное и трогательное.
Он ненавидел Грушницкого, он мечтал для себя о печоринском байронизме, но, боясь
мнений света, осмеял и Печорина, чтобы не подумали, неровен час, об автопортрете. Он
плевал вокруг себя, чтобы никто сквозь плевки не коснулся его души. Душа его была в
плевках. Сквозь слякоть грязных плевков одна вот протянулась рука в пот, в грязь, в плев-
ки и по-женски больно схватила за упрямое сердце, где скрипели машины шагреневые
башмаки и помнился экзотический айран обязательных черкесских наложниц.
Не оставляя места у её ног, он набросал ей на память стихи.
Прочтя их и гладя его жёсткую голову, она похвалила:
— Недурно для русского.
Он вскочил и ушёл, почти не прощаясь.
Она снова перестала его принимать.
Раздвинув узкие жалюзи моих строк, я глубоко погружаю глаза в их краткие встречи в
августе, в Кисловодске, в любви.
30 августа мадам Адель уехала с супругом-геологом в Крым... Гусару был даден адрес
— Ялта, poste restante. Она приглашала его приехать за ответными стихами, обещая там
«увенчать его пламя».
На линии он опять отпустил баки и позволил волосам густо покрыть подбородок. Это
было не по форме, как и нежелание зачёсывать виски, но растительность была так слаба,
что начальство не делало из этого случая к придирке.
Дорохов лежал раненным в Пятигорске, и Мишель без помех пожинал лавры
оригинала и храбреца. Он осунулся и сделался ещё как-то сутулее, смех его стал остёр, как
рыдание, он выглядел теперь суровым и добрым в то же время.
29 сентября он был в деле. 3 октября обратил на себя внимание отрядного начальника
расторопностью и пылкой отвагой.
Октябрь пришёл в боях. Заплесневевшие облаками горы были угрюмы и грохотали
поздними громами. Дожди сочились бесконечно, и солнце бродило неизвестно где,
неделями укрытое от земли серой шерстью набухших дождями туч.
Эхо стало отзывчивее, будто где-то между горами и небом освободились полые дали, и
голос касался их скользких стен и падал назад, как бумеранг.
Кабаны стадами подрывали леса. Неуклюже укладывались снега на горных склонах,
подминая холодные цветы эдельвейсов. Зима выпалывала лес.
«Человеку надо четыре времени года,— говорят старые черкесские песни — весну,
чтобы любить, лето, чтобы жить, осень для спокойных мыслей и зиму для отдыха и сна».
Мирный чеченец Казбич приводил продавать коней, и Мишель купил четырёх
кабардинцев, тощих, как гончие псы, пружинящих каждым мускулом. По утрам
переводчик обучал его татарскому языку. Мишелю виделась Мекка, базары Тавриза и
Мерва, голубые мечети Бруссы. Он дымил трубкой, раскуривая её своими стихами, и
скучал от затяжного уюта и безделья. Он почти ничего не писал, т. е. ничего не сохранил
из того, что писалось. Стихи его были отпечатками дней, дни же были бездейственны.
Он почти ни у кого не бывал. Люди наскучили ему бесконечно, а без людей и стихи
писались горячей. Только небо да горы, да краски чеченских лесов, да бедную музыку
чеченских песен терпел он, всё же остальное было противно ему. И он мечтал теперь не о
том, чтобы найти весёлые и шумные впечатления,— нет, цельные чувства боялся
расходовать он, а берёг для стихов. Хотелось иного: чтобы другой кто-нибудь пришёл и
влил в него, ничего взамен не требуя, свежее вино чувств. Иногда он посылал за Казбичем,
и тот устраивал в мирных аулах пляски под бубен и тару. Музыкантов сгоняли плетьми,
танцовщиц одаривали деньгами.
Мишелю подавали айран в низких широких чашках и мёд и укладывали на мутаках,
как важного гостя. У горцев чудесные «сумахи» — тонковорсные ковры,— и отлично тан-
цуют их тонконогие девушки протяжные танцы.
Ничем не стесняем, он много думал о себе. Кто он? И не мог сказать твёрдо и точно, и
должен был находить ответ, сравнивая себя с друзьями и недругами. В те дни почиталась
модной раздвоенность чувств, введённая и обиход Байроном и обжитая в русском
сознании Пушкиным. Любить жизнь и ею тяготиться, верить, кощунствуя; знать,
сомневаясь; убеждаться — как бы в шутку. Ненавидеть тем сильнее, чем необдуманнее.
В этом был стиль времени, стиль раскалывающегося дворянства, и будто трещина про-
шла через его тело и одну половину оставила с дворянством, а другую накренила в бок —
к разночинству, и потому все мысли, все чувства делали прыжок из одной половины в
другую, лишая себя цельности и единства. Он это знал, но только знать себя было мало. А
вывод? Нет, в самом деле, кем он себя признавал? Беда в том, что никем. Уже давно стало
старосветской чертой замыкать себя в узко-дворянских поводках, но точно также низкими
и наивными признавались тенденции разночинства.
Он перебирал в уме друзей и недругов.
Чаще всего ему на ум приходили Дорохов, Максим Максимыч, Сатин, Мартынов.
Провинциальный бонапартизм Дорохова, наигранная жизненная небрежность его,
светскость, доведённая до уровня полковых салонов, были понятны Лермонтову, но
усваивались не просто. Это был игрок в смерть, помещик, промотавший состояние в
храбрость, офицер империи, нашедший новые линии поведения в опытах омерзительной
пустоты тыловой офицерской жизни и буффонады карательных войн на Кавказе. А
Максим Максимыч был тихий и добросовестный обыватель, пробившийся в офицеры. Он
служил в армии, как в лабазе — чинно, добропорядочно, хозяйственно. Всех, с кем воевал,
не ненавидел, но и не баловал, своих уважал, хозяйство империи блюл, как положено. А
Сатин был дворянин, родился и хотел умереть дворянином, какой бы жизнь ни далась,
какой бы смерть ни явилась — без выбора. И хуже всех был Мартынов, который никем не