Возьми шампур,— командовал он там по-грузински.
Запахло щёкотно кровавой гарью молодого барашка.
Кизлярку пили большими стаканами. Говорили о сражениях и о горцах, об очередных
наградах, сплетничали о дамах.
— Споём-ка, друзья,— предложил чернявый и запел истерическим голосом
«Аллаверды», кунацкую песню.
Девушки выпили и, расстегнув кофты, говорили тяжёлые слова и просились по
кроватям.
Выходили блевать. И опять пили. Допытывались друг у друга о любви и, смеясь
мокрыми и пьяными губами, рассказывали, как они любили впервые.
— Так ты... слушай,— хлопнул поручика по плечу помещик,— граф Диарбекир!.. Ты
француженку-то прибери, а? Чтобы знала, какова есть наша русская хлеб-соль, а?
Он ласково уставился на поручика.
— Армянин? — спросил он поручика.— Ты-то, граф, армянин?
— Мишка? — все загрохотали.
— Вот уморил, право,— плевался от смеха Королёв.— С чего вы это взяли, папаша?
Смеялся и сам чернявый.
— Да имя у него какое-то армянское,— смущённо развел руками помещик.
— А это, знаешь, в школе ещё он так себя назвал,— объяснял Прянишникову Королёв.
— Псевдоним. Он, брат, какие стихи писал тогда! О-о! Что твой Барков.
— Барков? — помещик подавился собственный удивлением и машинально рукой
накрыл стакан с вином.— Это граф-то ваш? Господи, а я думал, он может только
колыбельные... Ей-богу, я же не знал.
Он икнул и вымолвил грустно:
— А я и не читал Баркова-то. Вот срам! — И он поднял лапу со стаканом, долго
оглядывал содержимое и выпил его, клокоча горлом.
Девки визжали сердобольными голосами и, закатываясь от опьянения, тоски и
грустной казацкой песни, громко и часто сморкались, лезли целоваться и орали во всю
бескрайность ночи о постыдных делах своих.
Ночь, как застигнутая любовница, металась из стороны в сторону, шарахаясь от частых
молний. С Машука бесшумно скатывались тучи. Отстоявшись над городом, они
стремительно уходили в степь, покачиваясь краями. Становилось то светлее, то опять
темнее. В прорехах между тучами беспокойно копошились звёзды. Но вот постепенно
обтёртое тучами небо стало ровнее и выше. Молнии низко спустились к горизонту,
гоняясь за далеко убежавшей ночью.
Элиадзе и Крептюков, допив кизлярку, снесли своего поручика наверх.
— Делов с ними теперь,— шепнул Крептюков.— Кабы ещё черкесинка наша была, ну
тогда полбеды.
— Ах, кацо, не говори, смотры, спит,— отмахивался Элиадзе.
— Н-е-ет,— покачал головой Крептюков.— Ты, брат, наших порядков не знаешь. Вот
кабы Феня была, черкесинка,— я её по душе, по любви прямо Феней зову, сподручнее...
Кизлярки оставалось ещё с полкварты.
Крептюков цедил мутное вино, как чай вприкуску, широко, с донышка, обхватывая
стакан пятернёй.
— На линии у поручика была Феня, черкесинка,— рассказал он грузину.— По утрам
подавала она ему айран. Знаешь, молоко с кепиром,— объяснял он.— Вроде как посолишь
его с вечера кепирчиком, а к утру оно свой сок и даст. Кисленько, нашей капустой отдаёт, к
похмелью, брат, в самый раз.
Наутро, в щёгольском, ещё в Питере сшитом мундире, надушенный опопонаксом,
чернявый поручик спустился к Елисаветинскому источнику, где по утрам собирался весь
бомонд.
С жадностью опохмеляющегося он залпом осушил несколько стаканов воды и
тихонько стал прохаживаться по аллеям. Во рту было горько и вонюче, живот всходил
куличом, глаза были красны, и нельзя было ни наклонить, ни задрать головы. В те годы
Пятигорск был уже модным курортом. Сюда за экзотикой углекислых ванн и героических
кавказских историй приезжали семьями молодые помещичьи выводки. Здесь
петербургские актрисы набирали загар, впечатления и векселя поклонников, а люди
большого света здесь играли в молодых энергичных колонизаторов и дрались на дуэлях с
одичавшими кавказскими офицерами. Было всё в Пятигорске по-русски неряшливо и
уютно. Миротворствовали на улицах свиньи, и гуси из Слободки ходили пастись к
Машуку, горцы были редки, да и те, что были, запоем вели торговлю. Торговали
серебряными колечками и брелоками, жили с русскими девками и забирали товар на
книжку в грузинских бакалейках. Война была за забором гор.
Чернявый поручик исправно лечился водой. От сильного солнца пахло пылью, жара
нехороша в час похмелья, и он собирался уйти.
Из павильона близ источника догнал и остановил его голос:
— Мишель! Да подождите! Какими судьбами?
Он обернулся. Реброва.
Он подошёл к ней.
— Мишель, вы давно здесь? Противный!
Он объяснил ей, что привезён ночью. Нездоров. Должно быть, прихватил гастричес-
кую лихорадку. Его знобит, и вообще у него странное состояние.
— Мишель, вы меня любите? Не забыли?
Забыть такое создание! Нет, не забыл и помнит. Всегда вспоминал на линии.
— Слушайте, если вы будете умником, я вас представлю одной моей знакомой. Но чур
— не изменять.
Чернявый поручик хотел было сплюнуть от набежавшей тошноты, но удержался, глот-
нул слюну, и как-то вышло похоже на волнение. Проглотив слюну, он смутился, покраснел
и ничего не сказал.
— Ну, вот, теперь я верю,— шепнула Реброва,— я вижу вас насквозь. Я верю, что вы
меня любите.
И коснулась ногою в фижме его сухого колена.
— Мы будем счастливы,— сказала она.— Не правда ли?
Его высоко поднятые брови выражали удивление; глаза сдержанно смеялись, а углы
рта были наивно опущены вниз.
— Вы знаете, что я не верю в счастье. Я никогда не буду счастлив,— сказал он без
всякой наигранности.
— Скажите, что будете,— настаивала девица, картавя.— Ну, противный, скажите, что
будете. Ну, скажите!
— Буду,— сказал он, сдвинув скулы.
И тотчас, далее не глядя на неё, решил, что бросит возиться с дурой.
— Я пойду лягу,— сказал он.— Мне тяжело.
— Пойдёмте к Адель,— предложила девица,— вы хороший и милый, и я, как
обещалась, представлю вас ей.
В стороне от аллеи они встретили даму, читавшую на ходу.
— Мадам, вот Лермонтов, о котором я вам говорила. Он только что приехал по
болезни. Прошу любить и жаловать. Вы уже знаете её, Мишель, она нам говорила.
Знакомьтесь.
Лермонтов низко склонился к руке.
Опять рассказы о горцах, войне, о кавказских пейзажах. Запах «пачули» говорил о
Париже. Её слова казались мудрыми, даже когда они говорила очевидные глупости.
— Вы, русские, не понимаете Дантеса,— щебетала она, дыша «пачули».— Ваш
Пушкин был гениальным поэтом, но в жизни оказался очень посредственным Отелло.
Просто ревнивый русский мавр.
Поручик соглашался и смотрел ей в глаза.
— Мне говорили, что вы «гамэн». Я этого не вижу. Я вас читала — можете гордиться,
— продолжала она.
Глаза её нежно и просто оглядывали его.
— Не стану скрывать, мне весьма хотелось вас видеть. Вы даже можете за мной
волочиться. Я позволяю.
Реброва замкнулась в торжественном негодовании на столь легкомысленное
поведение, но в душе радовалась тому, что мадам Адель так дурно себя рекомендует.
— Я не поклонник общительных женщин,— сказал Мишель, маскируя слова под
шутку.
— Общительных или доступных?— переспросила мадам Адель.— Вы могли бы
выразиться точнее. Вспомните, что у вас на Руси юродивые и шуты всегда говорили
правду.
Мишель потрезвел и испуганными глазами бродил по лицу мадам. Сравнить его с
шутом! Здорово! Он был груб с женщинами, как всякий слабый самец, и грубость была
его оружием. Теперь это орудие обращалось против него женщиной. И для него уже было
теперь неясно, что из себя представляет эта парижанка с глазами мужчины. Разговор о
Дантесе и разрешение любить, и этот пряный запах сверхмерных чувств, этих духов, и,